— Пей же, — прервала его старуха.
— Налей, — ответил Уленшпигель и продолжал рассказ. — Я дал собачке чудодейственное слабительное моего приготовления. Три дня и три ночи ее несло без остановки, и она выздоровела.
— Иисус и Мария! — воскликнула старуха. — Дай я поцелую тебя, доблестный богомолец, лицезревший святого отца. И мою собаку ты тоже можешь вылечить?
Но поцелуи старухи мало соблазняли Уленшпигеля.
— Кто коснулся устами святой туфли, два года не смеет дотрагиваться ими до женщин. Дай мне несколько добрых кусков жареного мяса, пару колбас и пива — и голос твоей собаки очистится так, что она будет петь мажорную «Богородицу» в соборном хоре.
— О, если бы ты сдержал обещание, — ныла старуха, — ты получил бы от меня флорин.
— Конечно, сдержу, только после ужина.
Она подала все, что он потребовал. Он наелся и напился вдосталь, исполнившись при этом такой благодарности, что даже поцеловал бы старуху, если бы не наплел ей раньше о папском запрещении.
Во время еды к нему подошла старухина собака и положила ему лапы на колени, прося косточку. Он дал ей несколько костей и спросил хозяйку:
— Если бы кто у тебя наелся и не заплатил, что бы ты с ним сделала?
— Отобрала бы у такого прохвоста его лучшее платье.
— Хорошо, — ответил Уленшпигель и, взяв собаку подмышку, вышел с ней в сарай. Здесь он запер ее, дал ей косточку и, вынув из своего мешка шкуру убитой собаки, вернулся к старухе.
— Значит, кто не заплатит, с того лучшее платье долой? — спросил он.
— Разумеется.
— Отлично. Твоя собака ела у меня и не заплатила. Вот я по-твоему и сделал — содрал с нее ее лучшее и единственное платье.
И он показал ей шкурку.
— Ой, — завыла старуха, — какой ты жестокий, господин доктор! Бедная собачка! Для меня, старой вдовы, это не собачка была, а дитя родное! Зачем лишил ты меня моего единственного на свете друга? Теперь мне один путь — в могилу!..
— Я воскрешу ее, — ответил Уленшпигель.
— Воскресишь? И она будет опять ласкаться ко мне, и смотреть, и бегать, и вертеться, вот как вертится теперь ее мертвый хвостик? Спасите ее, господин доктор, и сколько бы вы ни наели, все будет бесплатно, да еще уплачу вам флорин.
— Я воскрешу ее. Но мне нужна горячая вода, патока, чтобы замазать швы, иголка, нитки и подлива от жаркого. И я должен остаться один.
Старуха подала все, что он потребовал. Он взял шкуру и вышел в сарай.
Здесь он помазал морду запертой собаке мясной подливой, что та приняла с большим удовольствием, потом провел по ее брюху полосу патокой, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливой.
Затем он трижды издал крик и возгласил:
— Staet op staet op! ik’t bevel, vuilen hond![32]
Быстро спрятав шкуру убитой собаки в мешок, он ударом ноги вышвырнул живую из сарая прямо в корчму.
Собака виляла хвостом и вертелась вокруг старухи, которая, увидев ее живой, бросилась было ее целовать, но Уленшпигель не позволил.
— Не ласкай свою собачку, прежде чем она слижет языком всю патоку, которою обмазана; тогда швы на коже заживут, так что не будут заметны. А теперь плати десять флоринов.
— Речь была об одном, — возразила старуха.
— Флорин за операцию и девять за воскрешение, — сказал Уленшпигель.
И, получив плату, он удалился, бросив на прощанье среди корчмы собачью шкуру, со словами:
— Вот тебе ее старая шкурка: можешь ею заплатать новую, если прорвется.
В это воскресенье в Брюгге был крестный ход в честь праздника крови господней. Клаас предложил жене и Неле пойти посмотреть: может быть, встретят Уленшпигеля. Сам он останется стеречь дом и будет ждать, не вернется ли их богомолец.
Женщины ушли. Клаас, оставшись один в Дамме, уселся на пороге. Городок точно вымер. Не слышно было ничего, кроме звонких ударов деревенского колокола, да из Брюгге временами доносились отрывочные звуки соборного перезвона, громовых залпов из фальконетов, шипения потешных огней.
В раздумье Клаас искал глазами сына, но перед ним не было ничего, кроме синего безоблачного небосклона, нескольких собак, лежащих с высунутым языком на припеке, воробьев, с чириканьем купающихся в песке, подкрадывающегося к ним кота и лучей солнца, ласково заглядывающих в окна домов и сверкающих на медных кастрюлях и оловянных кружках.
Но среди всего этого ликования Клаас оставался печален и, ожидая сына, все старался разглядеть его в сизой дымке лугового тумана или услышать его голос в веселом шелесте листьев и радостном пении птиц. Вдруг на дороге из Мальдегема выросла высокая фигура человека; но это, очевидно, был не Уленшпигель. Человек шел по опушке поля и, выдергивая морковь, жадно ел ее.
«Здорово проголодался», — подумал Клаас.
На мгновение он потерял его из виду. Потом он снова увидел его на углу Цаплиной улицы — и тогда узнал того посланца его брата Иоста, который привез ему семьсот червонцев. Бросившись к нему навстречу, он встретил его словами:
— Добро пожаловать!
— Благословенны приемлющие бесприютных путников, — ответил тот.
Снаружи на подоконнике рассыпаны были крошки хлеба, которые Сооткин бросала птицам. Зимой они прилетали сюда в поисках корма. Человек подобрал несколько крошек и жадно жевал их.
— Ты голоден? — спросил Клаас.
— Неделю тому назад меня обобрали грабители, — ответил тот, — с тех пор я питаюсь морковью с полей да корешками в лесу.
— Самое время, стало быть, подкрепиться. Вот, — Клаас открыл шкаф, — вот миска гороха, яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, холодная рыба. В погребе внизу дремлет лувенское вино, красное и светлое — вроде бургонского, — ждет только, чтоб стаканы наполнились. И потом, — он подбросил полено в печь, — слышишь, как шипят колбасы на сковородке? Это песнь доброй закуски!
Клаас хлопотал, переворачивая колбасу и расспрашивая:
— А сына моего Уленшпигеля ты нигде не встречал?
— Нет, — отвечал тот.
— А что ты знаешь о брате моем Иосте?
И Клаас поставил на стол яичницу с жирной ветчиной, жареную колбасу, сыр, большие рюмки и красное лувенское вино, сверкавшее в бутылке.
И он услышал в ответ:
— Твоего брата четвертовали в Зиппенакене под Аахеном за то, что он, как еретик, воевал с императором.
Клаас почти потерял сознание. Дрожа всем телом от гнева, он повторял только:
— О, проклятые палачи! Ах, Иост, бедный мой брат!
Но тот сурово заявил:
— Наши радости и горести не от мира сего, — и принялся за еду.
Затем он продолжал:
— Я был у твоего брата в темнице, куда пробрался, выдав себя за мужика из Нисвейлера, его родича. Я пришел сюда потому, что он повелел мне: «Если ты не умрешь, подобно мне, за правую веру, пойди к брату моему Клаасу; прикажи ему жить в мире господнем, отдаться делам благотворения, втайне учить сына вере христовой. Деньги, полученные им от меня, отобраны у бедного невежественного народа; пусть употребит их на то, чтобы взрастить Тиля в познании господа и слова его».
При этих словах посланец облобызал Клааса. А Клаас со стоном повторял:
— Умер на колесе! Бедный мой брат!
И он не мог прийти в себя от душевной боли. Однако видя, что гость хочет пить, он налил ему вина. Но сам он ел и пил без удовольствия.
Сооткин и Неле пробыли в Брюгге целую неделю. Все это время посланный Иоста прожил у Клааса.
По ночам раздавались по всему дому вопли Катлины:
— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!
И Клаас шел к ней, успокаивал ее ласковыми словами и возвращался в свой домик.
К вечеру седьмого дня гость ушел и не хотел взять от Клааса больше двух червонцев на еду и приют в дороге.
Неле и Сооткин возвратились из Брюгге. Как-то утром Клаас, усевшись в кухне на полу, как сидят портные, пришивал пуговицы к старым штанам. Подле него Неле науськивала Титуса на аиста. Титус Бибулус Шнуффиус бешено лаял, прыгал к птице и отскакивал обратно. Аист, стоя на одной ноге, сосредоточенно и важно смотрел на собаку и, изогнув длинную шею, чистил клювом перышки на животе. В ответ на это миролюбие Титус Бибулус лаял еще бешенее. Но вдруг эта музыка, как видно, надоела птице, и она, точно стрела, впилась клювом в спину собаки, которая обратилась с визгом «спасите!» в бегство.
32
— Встань, встань! Слушай приказ, собака, оживи!