Как совершенно разумный человек, я останавливаюсь посреди нашей с Тори спальни и пытаюсь определиться с чего бы начать. Женщины хранят свое личное барахло в ящиках с бельем, по крайней мере, в кино. Ощущая легкое чувство вины от того, что собираюсь сделать, я разворачиваю к стене рамку с фотографией нашего первого свидания, где мы с Тори тычем друг другу в лицо мороженым.
— Извини, детка, но это ради твоего же блага, — говорю я.
Открываю верхний ящик, и еще больше чувствую себя виноватым, копаясь в ее нижнем белье. Перебрав все трусики, я закрываю ящик. В следующих трех ящиках также ничего нет. Под кроватью тоже ничего — я заглядываю туда быстро, не позволяя чувству вины снова накрыть меня.
Мой последний шанс — это шкаф, после останется только подвал, а мне там рыться совсем не по душе, да и там, в основном, мои вещи. Когда мы переехали сюда в прошлом году, у Тори было не так много вещей. Я думаю, что было меньше дюжины коробок, три чемодана, вещевой мешок и сумка с косметикой. Я никогда не думал об этом, но теперь мне кажется это немного странным. Поскольку нам уже далеко за двадцать, то и вещей у нас должно быть много. Оказывается, она все время скрывала от меня свой «багаж». Весело, ничего не сказать.
Разочарованный и раздраженный, я поднимаюсь с пола и снова кружу по комнате. Я даже не знаю, что она могла бы прятать. Даже не знаю, что ищу, но надеюсь найти ответ. Глупец.
И все же с малой долей надежды я открываю дверь шкафа и обыскиваю все сверху донизу. У нее миллион гребаных пар обуви, но нет того, что мне нужно. Мой гнев становится сильнее, когда скидываю коробки для обуви с верхней полки, пытаясь понять, есть ли что-то позади. Конечно, ничего нет. Почему она что-то скрывает? Черт!
Я складываю все обратно, точно так же, как было. Когда ставлю последнюю коробку в шкаф, крышка падает, и я вижу кучу смятых листов. Что за чертовщина?
Бросаю коробку на кровать и в ней нахожу по крайней мере два десятка смятых в комочки розовых листов. Чувствую себя неловко от того что, мне приходится разворачивать их, но мне надо знать, что в них написано. Разворачиваю первый и разглаживаю его. Толстым черным маркером там написано:
Это был плохой день. Очень плохой день.
Слова написаны детским почерком, совсем непохожим на прекрасный почерк Тори. Я начинаю разворачивать остальные и раскладываю их по порядку. Я не сразу понимаю, в каком порядке они идут, но потом вижу, что каждая запись пронумерована по дням.
В том порядке, в котором я их выложил, они звучат так:
Сегодня был номер два. Я знаю, что это неправильно.
Сегодня был номер пять. Нам страшно.
Сегодня был номер шесть. Никому нет дела.
Сегодня был номер десять. Я не знаю, кому звонить, но думаю, нам нужна помощь.
Сегодня был номер двадцать. У нас кончилась еда, и здесь пахнет.
Сегодня был номер двадцать четыре. Я должна найти помощь.
Теперь я совсем ничего не понимаю, поэтому складываю все записи обратно в коробку. Всякий ребенок делает странные вещи. Может, ее запирали на пару недель. Это открытие, хоть и странное, но совсем бесполезное для меня.
Ставлю коробку обратно в шкаф и слишком громко закрываю дверь, тут же понимая, что глупо хлопать дверями в доме, в котором спит больной ребенок. Замираю, надеясь, что Гэвин не услышит шум, но мне не повезло. Вот черт. Гэвин проснутся, и у него, скорее всего, все еще болит ухо.
Черт, черт, черт.
Я снова закрываю дверцу, и тут звонит мой телефон. Это мама. Я забыл, что она пришла с лекарством для Гэвина. Забыл обо всем за последние тридцать минут.
Сделав пару глубоких вдохов, чтобы прогнать с лица краску, которая, без сомнения, выдает меня с головой, я выхожу из спальни, прохожу мимо комнаты, где вопит Гэвин, и спускаюсь, чтобы поприветствовать маму.
— Входи, — кричу я, хотя она еще не позвонила в дверь.
Мне нужно еще разок вдохнуть, прежде чем открыть ей дверь, но ни один глубокий вдох не сможет унять гнев и разочарование. Я быстро распахиваю дверь и бегу обратно наверх в комнату Гэвина, чтобы забрать его.
— ЭйДжей? — зовет мама, стоя у входной двери.
— Тори нет дома. Ты можешь зайти, — кричу я, одновременно пытаясь утихомирить Гэвина.
Мама встречает меня в коридоре возле спальни Гэвина.
— О, мой бедный внучок, — воркует она.
— О, черт возьми, твой внук наложил в штаны, — говорю я, чувствуя неприятный запах. — Дай мне минутку, чтобы разобраться с его подгузником.
Мама смеется, напоминая мне, что она здесь и может это сделать.
— Дорогой, кажется, ты уронил записку или что-то похожее. Хочешь, чтобы я выбросила ее?
— Записку? — спрашиваю я. — У меня нет никаких записок.
Боже, это ужасно. Я был горд тем, что уже привык быть папочкой, а также к детским какашкам, рвоте, слюням и мокрым пеленкам. Гэвин ухитрялся поливать меня, по крайней мере, раза два за день, и это несмотря на то, что я уже знал его привычку писать сразу, как я снимаю подгузник — как ни старался, он всегда побеждал. Я не нашел еще способа остановить это безумие, поэтому просто смирился с его бесчеловечным поведением, и убедил себя, что это нормально.
— Быть мокрым плохо. Верно, мой маленький друг? — спрашиваю я Гэвина.
— Что значит «Сегодня был последний день. Может быть, завтра мы будем в безопасности»?
— Мама, я не знаю, о чем ты говоришь. — Я одеваю Гэвина и беру на руки. Когда я выхожу из спальни, до меня доходит, о чем она говорит. Один из этих проклятых розовых кусочков бумаги каким-то образом оказался в коридоре. Я беру его из ее рук и сминаю.
— Понятия не имею, что это такое, и не хочу знать, — говорю я ей.
— Похоже, что это написал ребенок, — говорит мама.
— Я знаю. Она, вероятно, выпала из ящика в шкафу, когда я «прибирался», — пытаюсь объяснить, показывая в воздухе кавычки.
— О, — говорит мама.
После всего того, что она пережила за последние семь лет с потерявшим жену Хантером, она научилась не задавать много вопросов. У нас с мамой не такие отношения, как у нее с Хантером. Он — закрытый человек, а я нет. Я рассказываю ей все, что она хочет знать, потому что, честно говоря, мне все равно, знает ли она. Я всегда ей все рассказывал — ну, почти все, кроме того, что в семнадцать лет у меня был ребенок. И даже если она осудит меня, значит, я это заслужил, и приму это.
— Тори ушла недавно, сказав, что ей нужно поговорить с врачом. Это немного странно, но не так странно, как ее совершенно безумная выходка на обочине шоссе по дороге из больницы.
— На обочине шоссе? — повторяет мама, выделяя каждое слово.
— Да, именно так. Она не понимала, что делает, а потом просто извинилась, когда вернулась в машину.
— Я не понимаю. — Мама проводит руками по лицу и медленно спускается по лестнице в гостиную. — Как будто что-то случилось в прошлом году, она совсем не та девушка, с которой мы познакомились, и меня это пугает. Надеюсь, мы сможем ей помочь.
— Да, — соглашаюсь я, следуя за ней. Вот почему я, как правило, открыт с мамой. Она меня слушает и понимает, не осуждая.
— Что ты собираешься делать? — спрашивает она.
Передаю ей Гэвина и забираю лекарство, которое она держит в левой руке.
— Что я должен делать?
Мой последний брак закончился, потому что... ну... ни один из нас не был на сто процентов честен друг с другом, учитывать тот факт, что моя жена держала меня за яйца. Не думаю, что развод является выходом из ситуации, и я был готов спасти наш брак, пока не узнал о ее неверности и беременности. Это и стало причиной развода.
Если в двух словах — я живу, как орех в скорлупе, и вокруг валяется куча гнилых орехов. По крайней мере, в отношениях у меня все именно так. Да, некоторым бракам лучше и не существовать, но независимо от этого, я готов сделать все что должен с Тори, потому что у нас сын — тот, чью жизнь я не хочу разрушать.
Кроме того, не хочу разводиться второй раз за два года. Хотя прекрасно понимаю, что это вовсе не причина не разводиться, но она достаточно реальна для меня.
— Итак, она обращается за помощью. Это хорошо. Иногда нам нужна чья-то помощь, — говорит мама после долгой паузы.
— Да, я узнал об этом лишь сегодня. Но я ничего не знаю об этом враче, и почему она ходит к нему два раза в неделю?