Кстати, он сейчас, как встревоженная чайка, увивается вокруг меня, сужает круги, пытается отвлечь мое внимание от записной книжки. Вижу, чем-то он мучается, хочет поговорить, поразмышлять вслух. Поговорим еще, Василек, а пока помолчи, потерпи!
…В моем возрасте солнце чувствуешь сильнее, чем в двадцать лет. И в этом, пожалуй, мое преимущество перед двадцатилетними. Мне уже за пятьдесят. Крутой перевал жизни. Однако я не перестаю набирать сил… Представляю, как бы посмотрели на меня люди, если бы я произнес эти слова вслух. Вероятно, они стали бы поспешно подсчитывать морщины на моем лице, мысленно посмеялись бы над стариковским бодрячеством. Пусть смеются. Да, набираю сил, молодею! Имею в виду не цвет моих волос и лица, не твердость мускулов. Я говорю о постоянном жизненном тонусе, о душевной настроенности. Крепче люблю то, что делаю, больше интересуюсь судьбами людей, нежнее привязываюсь к книгам, беспрестанно расширяется мой умственный кругозор, хочется знать больше и больше. С 5 марта 1953 года барометр показывает устойчиво хорошую погоду. Ясно, ясно, ясно! Счастливое, могучее это ощущение — ясность в сердце и в голове. Далеко видишь, глубоко чувствуешь.
Серый совершенно справедливо утверждает, что трава и деревья нежны и гибки до тех пор, пока живут. Умирая, они делаются черствы, сухи, жестки. Жестокость, жесткость — спутники смерти. Мягкое и нежное — спутники жизни. Когда дерево стало сухим, жестким, оно обречено на смерть. Так и человек. Если твое сердце уже не отзывается на вечернюю зорю, на девичью песню, если не подкатывает к горлу что-то горячее, нежное, когда ты видишь своего ученика и друга, способного пройти твой трудный длинный путь вдвое быстрее, немедленно просись в отставку, заказывай себе про запас некролог: «Пенсионер всесоюзного значения отдал Богу душу».
Минует меня чаша сия. Живу! Живу — и не старею. И так будет до тех пор, пока выполняю давний, старый, как мир, и вечно свежий, как восход солнца, наказ Серого. «Да будет каждая утренняя заря для вас как бы началом жизни, а каждый закат солнца как бы концом ее, и пусть каждая из этих коротких жизней оставляет по себе след любовного дела, совершенного для других, доброго усилия над собой и какого-нибудь приобретенного знания». Не так уж плохо понимали люди свои обязанности и тысячу лет назад!..»
Шатров захлопнул записную книжку, перехватил ее резинкой и отправил в заветный карман, где она постоянно, никому не доступная, пребывала.
— Вася, ты чего крутишься вокруг да около? Чего — так пялишься на меня? Какую тайну хочешь разгадать? — И добрая веселая улыбка осветила лицо Шатрова. — Ладно, спрашивай!
Гойда поближе придвинулся к полковнику, очень серьезно взглянул на него, вполголоса спросил:
— Вы его давно знаете… человека, скрытого под личиной Кашубы?
— А ты как полагаешь?
— Думаю, что очень давно.
— Так. Но я не сразу узнал его. Боялся ошибиться. Присматривался, угадывал, восстанавливал его потерянное лицо.
— Восстановили?
Шатров достал из внутреннего кармана пиджака твердую, размером с почтовую открытку фотографию.
Гойда взглянул на поблекшее изображение почтенного закарпатца: пухлые щеки, лохматые брови, висячие усы, трубка, верховинская шляпа с пером, расшитая цветным узором полотняная сорочка и нарядная меховая безрукавка-кептарик.
— Видал когда-нибудь этого джентльмена?
— Кажется, не видел.
— Кажется?… Посмотри еще, внимательно!
Гойда снова склонился над фотографией. В тени верховинской шляпы бугрится лоб. Под нависшими бровями холодно мерцают глубоко запавшие глаза. Ноздри крупного носа широко раздуты, будто к чему-то принюхиваются.
— Таким «Говерло» был лет двадцать пять назад. Бывший управляющий одного мадьярского графа. Андрей Кашпар. Сбежал на Запад после войны. Там в американской зоне прошел переподготовку в шпионской академии, долго был инструктором-экспертом. Перелицован с помощью пластической операции и заброшен в Явор через Дунай.
Гойда не любил без острой на то нужды задавать вопросы. Предпочитал докапываться до истины собственными силами. Он молчал, размышляя над тем, что раскрыл ему Шатров.
— Все тебе ясно, Василек? — спросил Шатров. Он понял, о чем думает Гойда, и хотел проверить его ход мыслей, подсказать кое-что, если это будет необходимо.
— Не уверен, что все. Когда вы узнали, что «Говерло» заброшен сюда?
— Сразу же, как он только исчез. Но мы точно не знали, куда именно он переброшен и кто его приютил.
— Вот теперь, кажется, все ясно.
Шатров покачал головой.
— Боюсь, что далеко не все.
— Но мне этого пока вполне достаточно, чтобы действовать сознательно, в полную силу.
— Верно! Разведчик, как и солдат, должен понимать свой маневр. Для полной твоей ориентировки кое-что добавлю: «Говерло» голыми руками не возьмешь. Очень осторожно, очень аккуратно мы должны подбираться к нему, чтобы не вспугнуть. Тебе, конечно, понятно, что он явился сюда не на пустое место, имеет опору не только в лице Качалая и своей бывшей жены Евы Портиш.
— Жена?… А я думал… так, случайная сообщница.
— Законная супруга! Еще перед войной, в Америке, в Бостоне поженились. Оба теперь затаились, пережидают. Переждем и мы. Ужгородским товарищам я дал указание не жаловать супругов своим вниманием. Пусть пока порезвятся на обманчивом приволье. А мы тем временем постараемся подобрать ключи к подлинному Кашубе.
— Кашубы нет дома, он куда-то уехал, пропал. И никто нам добровольно не скажет, как и когда он пропал, где скрывается… живой или убитый.
— Верно, и все-таки… тот, у кого припасен хлеб, не должен думать, что он будет есть завтра, иначе его назовут маловерующим. Вот, пожалуй, и все наши планы на ближайшее будущее. Вопросы имеешь?
Гойда посмотрел на небо, все еще полное чаек, послушал песни рыбачек, прижмурясь, погрел лицо в лучах солнца и сказал:
— Имею, но уже чисто личного порядка.
— Вовремя переключился, Васек. Спасибо. Хорошо работаешь. Лучший твой друг тот, кто и улыбается и слезу проливает хотя бы на секунду раньше тебя… Я, брат, с утра настроен и философски и поэтически. Ну, какие нас вопросы мучают? Жизнь и смерть? Гений и злодейство? Любовь и ненависть? Мужчины и женщины? Капитализм и коммунизм? И то и другое, и пятое, и десятое, да?
— Я давно хочу обсудить с вами, Никита Самойлович, одну проблему…
— Плохо хотел, раз столько времени не обсуждал, откладывал. Давай, начинай! Я слушаю.
— Как вы знаете, в этом году я не болел, взысканий не имею, в четырех крупных операциях принимал участие, ни разу вас не подвел, в звании повышен, а чувствую себя препогано. Тяжелый год! Тысяча девятьсот пятьдесят шестой.
— Далекий заход. Приближайся, хватай быка за рога!
— Культ личности Сталина… Правильно, надо было рано или поздно вскрывать, лучше теперь, чем завтра. Но уж очень беспощадно вскрывается.
— Не нравится решительность и мужество хирурга? Хочешь, чтоб опасную болячку заговаривали бабки, знахари? Хочешь, чтобы втихомолку совершались промахи, ошибки, втихомолку исправлялись? Не тем аршином меряешь и эпоху, и партию, и государство… Тебе не приходилось видеть солнечное затмение?
— Что?…
— Солнечное затмение видел?… На виду у миллионов людей затмилось и на виду всего мира прояснилось. Вот так, Вася.
За то и любил Гойда своего седоголового друга, что рядом с ним не заплесневеешь, не поржавеешь, не постареешь. Он и поступком, и словом, и взглядом, и даже молчанием вдохновляет, воспитывает, наделяет силой.
Чувство сыновьей благодарности переполнило сердце Гойды. Он крепко сжал руку Шатрова.
— Мне здорово повезло в жизни, что встретился с вами. Когда я слышу слова: «друг, хороший человек, прекрасный работник, настоящий коммунист», я всегда думаю о вас, Никита Самойлович.
— Вася, если хочешь быть достойным человеком, не занимайся славословием. Кто льстит, тот подкапывается и под друга, и под отца, и под правду, и под собственный корень.