И, спросив себя, Игореха почувствовал, что мысль ускользает, что на смену ей пришла какая-то легкость. Он хотел припомнить что-нибудь светлое и хорошее, что у него было в жизни, и не смог. С равнодушием он подумал, что не может ни вернуться на берега Свапы, ни оставаться здесь. О заливе он даже не вспомнил, словно бы его и не существовало, но зато мелькнул обрывок мысли о том, что люди жестоки.
— Отчего же так? — спросил он вслух и неожиданно рассмеялся во весь голос, словно бы только теперь понял то, что следовало понять давно.
Сермяков уставился на него с немым вопросом, штурман выглянул из своей кабины и смотрел то на него, то на командира. И вид у него был испуганный. Игореха ничего этого не замечал, он тут же затих и так же, как прежде, бесцельно смотрел вперед. Вместо пассажира он видел Якова; казалось, тот летел теперь с ними. Выглядел Яков все таким же сирым, каким прикидывался всю жизнь, босые ноги его были грязно-желтыми, но властно, так же, как прежде, тыкал он Игореху искалеченным пальцем.
— Я говорил, не ведаем...
— Яков, — сказал ему Игореха. — Ты давно мертвый...
Тот ехидно хихикнул и пропал.
Сермяков, решившись, что-то спросил, но Игореха не ответил. Он боялся той легкости, что пришла вдруг к нему; стискивал штурвал руками, вроде бы понимая, что теперь это единственное и прочное, что может придать ему силы.
Заход на посадку он выполнил отлично, выдержал и скорость, и высоту. Колеса коснулись бетона строго у посадочных знаков. Приземление вышло мягким, едва ощутимым. Он плавно затормозил самолет и повернул его на рулежную дорожку. Сермяков, словно бы догадавшись о чем-то, внимательно следил. Ему хотелось похвалить Игореху, но он промолчал.
Они зарулили на стоянку, выключили двигатели.
И как только вышли из самолета, сразу же увидели под крылом инспектора, который с притворным вниманием присматривался к колесам. Сермяков тихо чертыхнулся: он заметил неубранные закрылки. «Как же это я?!» — сказал он с сожалением, потрогал зачем-то кокарду на фуражке, и твердым шагом направился к инспектору.
— Когда должны быть убраны закрылки? — спросил тот сразу, даже не ответив на приветствие. — Я спрашиваю!
Голос у него был радостный и звонкий, как у образцового пионера, а сам он гляделся важно, неприступно, и Сермяков, совсем некстати вспомнив дежурную по посадке, подумал о том, что инспектор начинает с простого пилота, но после забывает об этом и ведет себя так, будто явился прямо с небес. «И летать-то, зараза, не умеет, — мелькнуло у него в голове, — а научит любого!»
— Виноват! — сказал Сермяков, глядя инспектору прямо в глаза. — Виноват! — повторил он, забыв, казалось, все другие слова.
— Кроме того, — инспектор повернулся к Игорехе, который стоял боком к нему и ничего не слышал, — у него рубашка в полоску, а у нас соблюдение формы...
Сермяков взглянул на рубашку Игорехи, но никакой полоски не увидел. Неизвестно, как бы он ответил инспектору, но тут Игореха без единого слова повернулся и пошел прочь.
— Стой! — крикнул инспектор и кинулся вслед.
— Вот дурак, — определил Сермяков инспектора и тоскливо подумал о том, что придется держать ответ перед командиром отряда.
А Игореха заболел, что-то надломилось в нем, и летать он больше не смог. Да и забыл полеты, Сермякова забыл и речку Свапу. Жил себе тихо, только изредка, заслышав гул самолетный, тревожился и глядел в небо. Думал, что гремят грозы. Но кончилась осень, шли дожди, гроз не было и в помине. Игореха ничего этого не понимал, и пришлось насильно надеть ему на голову шапку, когда подступили холода.
Сермяков, узнав о болезни Игорехи, напился до беспамятства, кричал сдуру, что летать больше не будет. Но после отошел, работал, как прежде, часто вспоминал Игореху, качал головой и приговаривал: «Тяжелый случай!» И сиротливо оглядывался вокруг.
ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗВОРОТ
По ночам над этими местами восходит удивительное по красоте созвездье Ориона; чистый, загадочный его свет струится на землю, алмазами горят три звезды Пояса, красновато подмигивает Бетельгейзе; темное глубокое небо усыпано множеством других, по-южному крупных звезд.
— Эх, Георгий! — весело сказал Игнатьев Ступишину, когда они остались вдвоем. — Летаем мы с тобой каждый день, то один город, то другой, и до того привычно это, Что уже ничего и не замечаешь: керосин заправил, у синоптиков побывал, подписал у диспетчера и — на взлет!
— На взлет, — повторил Игнатьев задумчиво, перестал улыбаться и потер ладонью подбородок. — В этом вся наша жизнь.
— Что да, то да, — согласился Ступишин. — Жить некогда.
Он не очень-то понял, куда клонит загрустивший его товарищ, но то, что говорил Игнатьев, было общеизвестно: не зря же год полетов засчитывали за два, и выходило, что летчику действительно жить некогда.
— Ничего невозможно вернуть, — снова заговорил Игнатьев, взглянув на товарища. — Перед твоим приходом я как раз думал об этом. Есть места, где и хотел бы, да не побываешь дважды. Ты как завтра? — спросил он живее. — Работаешь?
— Выходной, — ответил Ступишин глуховатым голосом; он всегда так говорил — негромко, неторопливо, подбирал слова медленно, да. и вообще был неразговорчив. — Четыре дня из кабины не вылезали, а вчера... Хе! — засмеялся он так, будто орех расколол. — До обеда в Минводы не могли вылететь.
— Туман?
— Туман, — ответил Ступишин. — А что ты спросил насчет завтра?
— Да так! Ничего особенного.
— Угу, — хмыкнул Ступишин и едва приметно улыбнулся, прекрасно понимая, о чем говорит Игнатьев. — Если ничего особенного, то — выходной.
Ступишин заехал к своему товарищу, чтобы поздравить того с удачной посадкой: неделю назад Игнатьев садился ночью с горящим двигателем, справился отлично, получил благодарность от начальства и часы «Полет». Подарок вручали ему на разборе, и Ступишин услышал об этом в штурманской, возвратившись из рейса. И сразу же поехал к Игнатьеву, тем более что жил тот как раз по дороге из аэропорта, в новом микрорайоне, выстроенном на месте старого сада и прозванном людьми «Яблоневые сады».
Сидели друзья в темноватой от тусклого освещения кухне, за широким столом, на котором стояла прикрытая белой салфеткой миска с пирожками. Пахло подгорелым хлебом и немного мукой. Близилась полночь, в доме напротив погасли почти все окна, и от этого резче проступило темное, выстывшее от морозов небо, а одинокая звезда, глядевшая в окно — желтая, тусклая, — могла показаться даже яркой.
С высоты девятого этажа виднелся кусок дороги, фонарь и десяток уцелевших после строительства яблонь; за ними — густая темень мест необжитых, и только совсем уж далеко, напоминая рулежную дорожку, светились цепочкой белые огни... Жена Игнатьева, шумливая и подвижная женщина, угощала чаем и пирожками, уложила детей да и сама отправилась спать, оставив друзей на кухне, где можно было говорить в полный голос. «Не засиживайтесь! — сказала она на прощанье строгим голосом. — Утром поведешь девочку в садик!» Последнее, несомненно, относилось к Игнатьеву, и тот кивнул, а когда жена вышла, смущенно улыбнулся товарищу и тихо сказал: «Что с нее возьмешь!»
На кухне было уютно и хорошо, и Ступишин, как только ушла жена Игнатьева, почувствовал себя свободнее, потому что недолюбливал ее за вредный характер и мысленно называл Колючкой.
Он видел, что Игнатьев был, как говорят, под каблуком, но понимал и то, что чужая жизнь — потемки и соваться в эту самую чужую жизнь не следует. Поэтому он старался не выдавать своего отношения и только однажды, не выдержав, сказал, что кто каким уродился, то таким уже и будет.
— Вот ты, Лиза, как колючка, — образно пояснил он. — Вцепилась и не отстаешь...
Лиза до того удивилась этим словам, что перестала отчитывать мужа, примолкла, посмотрела на Ступишина и спросила: