На хозяйку взглянула, та сразу засобиралась и из дома вылетела, как ногу вломила. Что ж, чай так чай. Я и на то согласен, а самовар давно готов. Сели мы за стол, она разливает, поглядывает ласково да вдруг и говорит:
«Благодарность вам моя, что от смерти отвели, успели...»
«Бежал изо всех сил, — соврал я, — как раз у воды и настиг...»
Хотел я еще что-то сказать, но она меня остановила.
«Заберите меня отсюда, — говорит, — прямо сейчас. Я знаю, что вы любите меня, давно поняла. Да и я вас отличала, но видите, как все повернулось. Встретиться бы раньше. Из поселка и вам уезжать надо, и мне: он никому не простит. Ребенок его бесил, я ночью все поняла — и его, и себя. А жизнь у нас с вами одна. Так?..»
Сказала она тихо, а мне видно стало — никакая она не сумасшедшая, просто за ночь прожила то, что другие за годы проживают. Неужто подобное в жизни бывает? Бывает, теперь могу сказать: сам видел. В жизни, наверное, еще не то бывает. Встал я тогда из-за стола и сказал, что она может надеяться на меня, как на каменную гору. Она только улыбнулась — такая благодарность. Но, как говорится, рад и этому. Рассчитал я ее за два часа, вечером и выехали.
Закончив рассказывать, Клим Сергеевич опустил голову, смотрел на пепел костра; Байкал, напоминая о себе, тихо проскулил, но он, кажется, не расслышал. Я смотрел на загрустившего Клима Сергеевича и не представлял, верить или не верить рассказанному: все выглядело правдой, но в то же время что-то тревожное вошло в меня вместе с этими жизнями, с затерянным где-то сибирским поселком, с непутевым Гришкой. Неизведанный и страшный мир коснулся меня. Неужто бывает такая любовь?
— Что же дальше?
— С утра и хожу с этим, — откликнулся Клим Сергеевич, словно бы и не слышал вопроса. — Проснулся с этим, с ним же и днем маялся. Отчего вспомнилось? Не ведаю, но, наверное, есть тому причина. Или весна действует? Весна, — подтвердил он. — А зачем рассказывал — тоже не знаю. Само рассказалось... А дальше, дальше все просто. Любовь Дмитриевна сбежала от меня на большой станции. Тешил я себя надеждой, что отстала от поезда, да помню взгляд ее: насмешливый такой. Будто бы сказала: «Куда ты, браток, ринулся?» Искал ее, а потом подался в Казахстан, застрял в совхозе. Женился без любви, а доволен по сей день, потому что кое-что понял. Эх, занял я вас своей беседой, — сказал он и взглянул на темнеющее небо. — Пора становиться — скоро потянут. Поляна добрая, желаю удачи!
Клим Сергеевич встал, повернулся и пошел так, будто бы и не сидел у костра. Байкал вскочил при первом движении, радостно завилял хвостом и гавкнул. Вскоре и хозяин, и его собака пропали за кустами.
А я сидел еще несколько минут, затем кинул за спину тощий рюкзак, взял ружье, оглядел кострище и отправился на свое излюбленное место, туда, где скрывала меня молодая поросль. Вдали пролетел первый вальдшнеп. Небо быстро темнело, в лесу становилось тише, и только та же птица без устали повторяла: «Так жили! Так!..» Я оглядывал верхушки деревьев, вслушивался — не прозвучит ли откуда призывное хорканье, и думал о рассказанном. Стали чернеть кусты, деревья, а на западе разгорелось зарево заката. Оно было ярким и переливалось всеми цветами, еле приметно угасая. И вдруг с какой-то ясностью пришло в голову, что прав этот Клим Сергеевич в чем-то, бродит он весной по лесу, рассказывает такие жизни и мечтает о том времени, когда люди станут другими. И выходило, если он тревожится сейчас, то, наверное, не напрасно — ничто ведь не пропадает зря. И с опозданием я ответил ему мысленно, что известно нам не все, далеко не все, а кое-что останется неведомым всегда.
В это время до моего слуха донеслось гоготанье: с запада летели гуси. Шли они над деревьями стройным клином, а чуть левее летела отдельно пара, и все они надрывно кричали, словно бы предупреждали о чем-то. Но о чем? Кто же ответит...
ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕЛЕТ
Давно прозвали Никитича Крепким Мужиком. Он знал эту кличку и ничуть не обижался.
Не раз заводил Никитич разговор о своем происхождении. «Чудского озера деревень, — говорил, — древних поселян... Вот мы откуда!» И в своей семье, которую он по непонятной причине называл «владения», сохранял нерушимый, однажды заведенный порядок: Никитич — глава и всему хозяин. Очень этим гордился, мог при случае ткнуть кого-нибудь носом: так, мол, надо жить... Ни советов, ни возражений не терпел, краснел широким лицом, дулся. «Сами знаем!» — обрывал, резко взмахивая рукой, как топором, и такого черта напускал на лице, что говоривший отступался. Никитич же только ухмылялся. «Крестьянская хватка!» — пояснял он свою силу в разговоре. И удивительно это было и непонятно, потому что Никитич, рано покинув деревню и выучившись летному делу, никогда больше не возвращался к родным местам. Жил он в большом городе, не интересовался ничем, кроме полетов, и очень этим гордился.
Жизнь его принадлежала неуклюжим, тихоходным аэропланам. Они, казавшиеся Никитичу живыми существами наподобие стрекоз или мотыльков, отмеряли своими крыльями дни жизни, и не раз подходя к такой стрекозе ранним утром, он осторожно касался остывшего тела и удивлялся — он полетит. Удивлялся, потому что хитросплетения стрингеров и нервюр таили в себе, по его мнению, далеко не простой смысл. Их высокое назначение вызывало в нем уважение к холодному бесправному металлу, и он украдкой оглаживал самолет, как оглаживают коня.
— Работать надо, чертяга...
Никитич тяжело переносил даже чужие поломки, и если случалось так, что какой-нибудь молодой пилот — по неопытности, а может быть, от избытка сил — прикладывался к земле, оставляя на ней глубокую борозду и детали машины, Никитич угрюмо посматривал на изуродованный самолет и мрачнел... Своих поломок у него не водилось, и он сердито, с болью на лице спрашивал неизвестно кого:
— Ты подумай! Как же так можно?!
И через минуту, не находя ответа, спрашивал опять:
— Как же так?!
И не мог найти себе места несколько дней, а забывал тяжело и постепенно, подчиняясь только удивительной песне утренних взлетов, когда все летное поле сотрясалось от множества запущенных моторов. Никитич взлетал в небо, и только там ему казалось, он понимает, зачем живет... Понятным становился лес, над которым он пролетал, и поле, и крыши домов. Никитичу хотелось запеть, потому что мотор все выводил какую-то свою песню, что-то говорил, и это «что-то» томило Никитича, подкручивало его, и он без надобности крепче сжимал штурвал, желая еще и еще убедиться в том, что он в самом деле летит... Изредка Никитич нарушал строгую инструкцию: садился у манившего своей зеленью леска и бродил там. Затем опять взлетал, и ощущение у него было такое, будто должен наступить какой-то особенный полет, в котором он поймет все...
На реактивный самолет Никитич переучивался одним из первых. Он был старым для такого самолета (все же пятьдесят), но ему разрешили, понимая, что долго Никитич не пролетает, а он, переучившись, стал работать на славу... О новом самолете Никитич отзывался хорошо. Его уже не сбивала с толку большая скорость, к новым приборам он притерпелся, летал все больше по старинке, доверяясь своему чутью старого пилота. Леса и поля, столь любимые когда-то, не так виделись с большой высоты, крыши домов еле различались, внизу стелились облака или далекая подсиненная карта земли. Никитич и к этому привык и не тосковал по «стрекозам», дарившим когда-то удивление и восторг. Ему даже стыдным казалось то, что раньше будоражило, томило какой-то недосказанностью. «Пустое все!» — решил Никитич, потому что надо же было как-то решить, и забывал понемногу. Уже не казалось ему, что наступит такой полет, в котором он поймет все. Он смирился с тем, что нет такого полета, и не ждал... Да и что было понимать, прожив долгую жизнь?.. И Никитич не летал, как прежде, а работал, как работают все.