По воспоминаниям современников, в повседневности тюрьмы (а в тот период революции тюрьма, к сожалению, стала трагической повседневностью) Мари Ролан вела себя с тем же достоинством, что и в обыденной сельской жизни. Она и тут была лекарем-утешителем.
Утешала она и Бюзо в последнем письме к нему.
Ее везли к месту казни в осенний, ненастный ноябрьский день. Повозка с осужденными медленно тянулась по набережной мимо дома, где некогда жили родители Ролан…
Ролан, узнав о ее конце, ушел в лес и там вонзил себе нож в сердце…
Через несколько месяцев покончил с собой и Бюзо; тело его было полусъедено волками.
В 1820 году вышло издание мемуаров Мари Ролан, написанных в тюрьме. Их читал Стендаль, он не мог не полюбить эту женщину, хотя ее жизнь и опровергала одно из его суждений — суждение о том, что человеческое сердце с наибольшей полнотой раскрывается в любви, когда оно не может раскрыться в иных, менее интимных сферах.
Но думаю, что Стендаль с его склонностью увлекаться всем удивительным, необычайным в истории человеческих душ, тайно радовался этому опровержению.
Нечто странное
1
Когда после стихов и поэм Байрона обращаешься к его письмам, разрозненным мыслям, отрывочным записям, удивляет отношение поэта к тому, что, казалось бы, должно составлять высший смысл его жизни, — к литературе. Он никогда не говорит о ней с почтением и серьезностью, которыми отмечены подобные высказывания его великих соратников по перу. Байрон о ней пишет как о чем-то второстепенном, чему вынужден он отдавать время от времени силы ума и души, потому что они, увы, лучшего воплощения не нашли в мире, из которого уходят великие характеры и великие страсти. Он мечтал о действии…
«Действия, действия, — говорю я, — а не сочинительство, особенно в стихах!» — восклицает он на двадцать шестом году жизни, написав уже первые песни «Паломничества Чайльд Гарольда» и восточные поэмы, давшие ему мировую известность. О нем говорили и писали в европейских столицах и даже — в тот «медлительный» век! — на острове Ява (что забавляло его особенно), а он завидовал лондонскому боксеру Криббу (кто помнил бы сегодня о нем, если бы «зависть» Байрона не обессмертила его?), завидовал тому, что Крибб участвовал в морских боях. «Большой человек!» — по-детски серьезно пишет о нем Байрдн.
Он завидовал тем, кто участвовал в морских боях, терпел кораблекрушения, открывая новые пути и земли, тем, кто отважно воевал, освобождая народы от рабства. Рядом с этими великими действиями кажется ему жалкой судьба созерцателя, жизнь «рифмача»! Он любил Сервантеса, Тассо, Данте, Эсхила, Софокла за то, что они, не довольствуясь литературой, были доблестными деятелями и воинами.
«…Я еще покажу себя — не в литературе, это пустяк», — писал он в 1817 году из Венеции в Англию, которую перед этим с разбитым сердцем покинул. И обещал: «Я совершу нечто такое, что, как сотворение мира, задаст великую загадку философам».
Что же хотел он совершить? О чем тосковала его душа? Чтобы это понять, надо рядом с жаждой титанического действия увидеть в нем и то, что, казалось бы, должно начисто этой жаждой поглощаться. Вот в лондонском обществе он тепло и любовно говорит о Шеридане, о его комедиях и речах и узнает через день, что тот заплакал, когда ему передали это. Бедный старый Шеридан заплакал от радости. И Байрон искренне гордится этим больше, чем если бы сочинил «Илиаду».
Вот, путешествуя, он видит в воздухе шесть орлов. «Последней подстреленной мною птицей был орленок… Я только ранил его и хотел спасти… Но он стал чахнуть и через несколько дней умер. С тех пор я не подымал руки ни на одну птицу — и никогда не подыму».
Вот он пишет о Данте, героической натурой которого восхищался, и отмечает как замечательную его черту «ни с чем не сравнимую нежность».
Вот он видит на дороге в Италии девяностопятилетнюю старуху, ласково беседует с ней, дает ей деньги и, когда та через день дарит ему два пучка фиалок, испытывает большое удовольствие, как кажется ему, от изящества этого подарка. Но, видно, и от того, что опять кто-то «заплакал от радости».
Вот, живя в Равенне — городе, где он помогал карбонариям, — он узнает, что «завтра расстреляют одного горемыку…». И пишет, что если бы «мог спасти его… не пожалел бы потратить годы».
Когда его надежды на восстание карбонариев не оправдались, он начал мечтать об освобождении Африки, и в это время любимая им с детства Эллада — родина Эсхила, Софокла и Гомера — поднялась на борьбу с турками. Он и поехал туда, чтобы участвовать в освободительной войне. Там умер он в маленьком порту Миссолунги — от болотной лихорадки и невежества врачей.
Когда он умирал, рядом с ним была турецкая девочка Хатадже, которую Байрон перед этим решил удочерить.
Он воевал с сильными, жестокими мужчинами, а не с детьми и женщинами. В Миссолунгах он в первые же дни добился освобождения захваченных женщин и детей, он дал им денег, чтобы они вернулись домой. А Хатадже захотела остаться с ним, и мать ее сочла разумным в создавшейся обстановке доверить дочь Байрону. Он думал, решал: послать ли девочку в Англию, чтобы она воспитывалась с его родной дочерью Адой, или в Италию, в одну из семей карбонариев?
«Она живая и смышленая, — писал он самому дорогому в мире человеку, сестре Августе, — с азиатскими чертами лица».
Хатадже была при нем в последние минуты его жизни. Что стало с нею потом?..
Байрон понимал: уберечь ребенка от ужасов войны важнее, чем написать великую поэму, — он был добр, — и именно поэтому он писал поэмы, которые живут в веках. Хатадже, или Хато, как уменьшительно он ее называл, была последним на земле человеком, кого коснулась та ни с чем не сравнимая нежность, которая делает бессмертными его стихи.
Это сочетание в одном человеческом сердце жажды титанического, как при сотворении мира, действия и нежности, для которой нет точного определения и в лексиконе гениального поэта, — в самом деле загадка, достойная философов.
Ответ на нее равносилен, быть может, разгадке самой жизни.
Последними словами Байрона были: «Я оставляю в мире нечто бесценное».
Он сказал это по-итальянски.
2
Последней любовью Байрона была Тереза Гвиччиоли, с которой он познакомился в Венеции за четыре года до последнего путешествия — к берегам Эллады. Ей было тогда шестнадцать лет, ему немногим более тридцати.
Почти через полвека, когда Байрон стал для мира великим воспоминанием и мифом, старая Тереза Гамба (после развода с графом Гвиччиоли к ней вернулась девичья ее фамилия) издала обширные воспоминания о любимом человеке. Решение загадки, которую мир назвал Байроном, выражалось для нее в том, что он был ангелом. Он был телесно хорош, как ангел, и душевно высок, как ангел, и, как ангел, добр и скромен… Байрон был для нее совершенством и чудом без единого порока и изъяна. Утверждая, что походка поэта была абсолютно нормальной и легенда об изувеченной его ноге вымышлена его недругами, она ссылается на авторитетное суждение башмачника, который шил ему сапоги; она пишет отдельно о красоте его голоса, его носа, его губ и волос, не менее восторженно повествуя и о духовных его достоинствах. Шестидесятипятилетняя Тереза Гамба любила Байрона не меньше, чем шестнадцатилетняя Тереза Гвиччиоли, которая легко шла ради него на немалые жертвы — после развода с мужем она чуть не была заточена в монастырь, с положением в обществе утрачивала и богатство (Гвиччиоли был одним из весьма состоятельных людей) и даже — в тот беспокойный век — элементарную надежность существования: ее могли выдворить из города, из страны. Ее любовь была выше судьбы, поэтому ссылка на башмачника через сорок четыре года после гибели Байрона в Миссолунгах может вызвать иронию лишь у того, кто никогда не любил.