Воронихин смущенно слушал.
— Да… — растроганно заметил Керженцев. — Ты сам ведь когда-то писал маслом… И на скрипке играл!.. — Помолчав, он добавил: — Ты был талантлив…
За окнами машины замелькала Москва.
Керженцев стал серьезен, он внушительно заговорил:
— Завтра же с утра я буду искать для тебя хороший участок в Москве или Подмосковье.
— Не надо… — отворачивая голову к окну, сказал Воронихин.
— Нет, надо, — настаивал Андрей Иванович. — Не забывай о судьбе Паши Кошелева… И не обижайся, я говорю это любя.
Паша Кошелев был их товарищ, от которого ушла жена, потому что он долго жил в «медвежьих» углах. Имя Паши в их кругу уже давно стало нарицательным для определения мужчины, которому не удалась личная жизнь.
Воронихин молчал. Он вспомнил влажные, говорящие глаза жены…
Когда женщина живет много лет в далеких, тускло освещенных по ночам поселках, на берегах малоизвестных рек, то — боже мой! — с какой силой мечтает она о том, чтобы войти в легких туфлях в зал Большого театра, шелестя шелком вечернего платья!
Точно издалека доносился голос Керженцева:
— Я, пожалуй, не пойду на совещание — очень волнуюсь, как Наташа сыграла. Завтра ты расскажешь, о чем говорил министр… Утром у меня дела. Жду двух академиков, эти почтенные старцы весьма словоохотливы. К трем часам поеду в министерство. Да! Не забудь, что у тебя билет в Дрезденскую галерею на сеанс в двенадцать часов, — там строго. Освободишься ты к четырем… В это время я и буду ждать тебя в вестибюле министерства…
Машина остановилась. В памяти Воронихина выплыло ожерельице из тусклых коричневых бусинок разной величины.
— Андрей, постой! Ведь мы с тобой обещали…
— Что обещали?
— В Шелестово… Завтра…
— А!.. — Керженцев, выходя из машины, посмотрел на него снисходительно и ласково, как смотрят на ребенка, сказавшего что-то необыкновенно наивное, забавное…
Окна общежития выходили на восток. На рассвете теплый луч лег на красноватые веки Воронихина; он поднял их и подумал о том, что сегодня пойдет на выставку картин Дрезденской галереи.
Это было его первой мыслью; второй было воспоминание о Шелестове.
«Я обещал», — подумал он и тут же заснул опять.
А в двенадцатом часу он шел по Волхонке к Музею изобразительных искусств имени Пушкина. В лицах людей, в их походке и жестах, в самом воздухе этой улицы было, казалось, что-то настороженно-ликующее.
За углом Воронихин увидел музей с волнующимися толпами перед чугунной оградой. Он остановился, соображая, куда ему идти. Вокруг царило беспорядочное оживление: люди куда-то бежали, возвращались, собирались в очереди и шумно рассыпались.
Воронихин направился к чугунной ограде, но, не дойдя до нее, повернул обратно и быстро зашагал от музея…
В Шелестово шел полупустой автобус. Воронихин думал: «Зачем я еду? Чем я могу помочь тем людям — старому мастеру и женщинам? Какая пустая затея! Разве я забыл, как однажды, в мороз и пургу, целую ночь ехал на собаках, чтобы успеть к укладке бетона в фундамент метеостанции? А фундамент уже уложили накануне, без меня… Как тонко усмехнулся инженер Вагин, когда я вылезал из саней, облепленный снегом! Но тогда это имело хотя бы отдаленное отношение к моей работе… И только ли это было нелепо?» Два месяца он писал по вечерам доклад о бетонных работах в условиях Дальнего Севера: ему казалось, что в холодном сарае, заменявшем им клуб, станет жарко от дыхания людей, когда он начнет его читать. Явились двое: старик сторож Архипов и жена… Тихо, почти не раскрывая побледневших губ, она сказала: «Чудак!» Термометр показывал тридцать четыре ниже нуля.
Воронихин не хотел ехать дальше, осмеивал себя, но в душе хорошо понимал, что не выйдет из автобуса раньше, чем нужно.
Он поднялся на широкий холм, увидел, как и вчера, огненно-кирпичный дом, черно-белую землю («У господа бога в первый день творения было больше порядка») и решительно направился к разбитым дощатым подмостям.
В конторе было двое: мастер Королев и молодой человек, худенький, в серой курточке. Наклонясь над столом, они рассматривали чертежи и при появлении Воронихина удивленно откинулись назад.
Мастер улыбнулся, как бы говоря: «Вот не ожидал…», а молодой человек покраснел и стал ерошить волосы.
— Николай Филиппович Шишкин, — назвал он себя, растерянно пожимая руку Воронихина. И, не переводя дыхания, осведомился: — Позвольте информировать вас о выполнении плана?
— Что вы!
Оба были смущены. Молодой человек, опять ероша волосы, тихо попросил:
— Пойдемте, я вам все покажу…
— Спасибо, я уже все видел вчера, — ответил Воронихин.
— А сегодня у нас не то, что вчера, — поспешил Королев на помощь Шишкину. — Сегодня люди работают.
— Ну что же, я с интересом…
В коридоре второго этажа удушливо пахло горячим битумом; молодые рабочие, сидя на полу, черными по локоть руками укладывали паркет.
Хозяева повели гостя в одну из комнат.
На высоких козлах стояли две женщины: смуглая, с худым цыганским лицом, и самая молодая, в ожерельице… Изогнувшись и закинув головы, они намазывали на потолок бело-кремовую влажную пасту.
На подоконнике сидела рябая, широкоскулая женщина и медленно водила набухшей от белил кистью по оконной раме. Пожилой не было видно…
Работа только началась. Комната, как и вчера, была пасмурной и сырой, но что-то в ней уже изменилось — так изменяется хмурое лицо, когда в уголках губ зарождается улыбка.
«Ну вот, опять все обошлось без меня», — подумал Воронихин, оглядывая комнату. Взгляд его остановился на самой молодой. Ветер, ворвавшийся в окно, обжимал платье вокруг ее совсем еще стройной фигуры. Движения ее были плавны, медлительны, а лицо сосредоточенно и серьезно.
Как непохоже на это работала смуглая! Она накидывала бело-кремовую массу быстрыми, по-мужски сильными и по-женски изломанно-капризными мазками. Порой она сильно выгибалась, откидывая назад голову и плечи (так легко, как это делают в пляске), и при этом щурилась, будто перед ней, у самого лица ее, был не мазок белой пасты, а солнце… Часто мимолетными жестами она поправляла черные волосы, чуть касаясь их пальцами, и было видно: несмотря на увлечение работой, она чувствует, что ею любуются…
Воронихин опять перевел взгляд с ее легких, смелых рук на медлительные, сосредоточенные руки соседки… Точно два мира поместились рядом на этих высоких, обрызганных олифой козлах: мир самой молодой женщины — несмело-счастливой, открывший в себе богатство, которое надо беречь в тайне и тишине, и мир смуглой — бесстрашно-щедрый, уже многое переживший и растративший, но ставший от этого лишь полнее.
А на подоконнике сидела рябая, в ее фигуре, чересчур старательных жестах и широкоскулом лице чувствовалось то мучительное напряжение, которое бывает только у подмастерьев и никогда у мастеров.
В комнату вошла пожилая женщина, маленькая, с мясистым носом. Она в обеих руках осторожно несла большой лист сучковатой фанеры, изукрашенный широкими, небрежными мазками различных тонов.
Королев радостно заулыбался.
— А ну покажи, чего намудрила. Хорошо… А вот это не темно ли? — Он дотронулся пальцем до верхнего мазка.
— Темно? — Она рассмеялась. — Погляди, как серебрится.
— Э, да тут у тебя что-то новое… — сощурился он на соседний соломенно-золотистый мазок.
— А так лучше, — ответила женщина, — чище, рассветнее…
Она стала объяснять, почему найденный ею новый оттенок лучше того, который был раньше одобрен архитектором, и Воронихин догадался, что этот оттенок напоминает ей утренние зори в краю ее детства, и вспомнил вдруг, что он сам видел такую соломенно-золотистую зарю в тихой лесной стороне за Окой, где строил комбинат минеральных удобрений.
— Рассветнее, рассветнее… — повторяла она, выразительно играя тонкими губами.
Посоветовавшись с Воронихиным, Королев и Шишкин решили отделать комнаты второго этажа новым колером. Пожилая женщина улыбалась. Лицо у нее было ласково-самодовольным, как у торговок цветами в первые весенние дни…