Потом я узнал, что ответил Павлов, когда однажды с ним заговорили о вознаграждении:
— Покажите мне двух человек, которым помог мой инструмент…
…В почте, полученной мною после публикации статьи «Ваше величество, честь», было письмо от Евгения Павловича Горкуши, военного моряка из Ленинграда.
«В условиях научно-технической революции, — писал он, — особенно возрастает роль морального фактора в жизни; общества и отдельной личности. Появляется все больше жизненных ситуаций, где единственным контролером человеческих поступков является его честь и совесть.
Чем выше будет честь человека, тем „непрестижнее“ станет честь мундира. В самом этом словосочетании „честь мундира“ заложена какая-то несовместимость. На первом месте в этой формуле „мундир“, а не честь. Ни один человек, если он человек чести, никогда не пекся о мундире больше, чем о достоинстве собственном или окружающих его людей. По-моему, это опаснейшая формула: „честь мундира“. Опаснейшая потому, что высоким понятием „честь“ пытается оправдать дела, не имеющие ничего общего с честью.
И особенно нежелательно это понятие „честь мундира“ сегодня, в эпоху научно-технической революции, когда порой на „мундире“ сияют хорошо начищенные пуговицы, в которых „отражаются“ достижения науки и техники.
Нет ничего бесчестнее, как во имя ложно понимаемой репутации отдельной личности или даже целого сообщества людей выдавать не работу за работу, выдавать бесчестие за честь…»
А в заключение вернемся на минутку к музыке. Но не к скрипке, а к роялю. Замечательный пианист и не менее замечательный педагог Генрих Нейгауз в опубликованном недавно «Дневнике последних лет» пишет: «Эпиграфом к моим, надеюсь, последним, рассуждениям о педагогике я бы поставил слова, с которыми Святослав Рихтер часто и с великим раздражением обращался ко мне: „Поймите же, Генрих Густавович, что они все равно лучше играть не будут“.»
Нейгауз объясняет дальше, что Рихтером, которого он называет гениальным, руководили лучшие чувства: его возмущало, что Нейгауз отдает себя на растерзание неспособным и нерадивым ученикам, жертвуя собственной судьбой художника-пианиста.
Всей логикой дальнейших рассуждений Нейгауз с ним не соглашается — он верит, что они будут играть лучше. А если они и не будут играть лучше, то будут играть лучше те, кто пойдет за ними. Нельзя искусственно создавать таланты, но можно создавать культуру, почву, на которой они успешно родятся…
Мне трудно судить о том, насколько верен совет Святослава Рихтера в музыкальной педагогике, — я в ней совершенно некомпетентен. Но в педагогике социальной подобная рекомендация: «Не тратьте на них сил, они все равно лучше играть не будут», — опасна.
Они — это не гении, не выдающиеся таланты, это «рядовое большинство».
И если не заставлять их играть лучше, не учить их неустанно и жертвенно этой лучшей игре, они не поймут, что такое лучшая игра. Им покажется, что они играют хорошо, когда на самом деле они фальшивят. Они искренне уверуют, что являются виртуозами, не будучи элементарными музыкантами.
Генрих Нейгауз гордился тем, что ему удалось «хорошо поставить» руку ученика, сопоставляя это удовлетворение с удовлетворением Льва Николаевича Толстого, когда тому что-то удавалось в Яснополянской школе.
И в этом смысле разница между Генрихом Нейгаузом и рабочими, о которых я выше рассказал, — Даниловым и Краморовским — чисто количественная, но не качественная.
Баллада о часах
(Сюжеты о сути и видимости вещей)
С чего начать? Может быть, с микро-рассказа о фантасмагорическом кондитерском изделии: тюремно-монастырских пирожных? Или с трагикомических сюжетов, в которых действуют, а точнее, не действуют, часы? С истории одной хирургической операции? Или с углубления в «роман в документах», посвященный судьбе памятника деревянного зодчества XVIII века? Или…
Начну с часов. Эти сюжеты раскрывают наиболее полно сложные мои отношения со временем. А в повествовании любом самое, пожалуй, интересное — автор и время. Отношения наши складывались не лучшим образом: разумеется, для меня.
Несколько лет назад в Тарту, где был я с семьей лишь один день — от самолета до самолета, — жена купила мне часы.
Тут же, за порогом магазина, я попытался поставить их по городским, башенным, но — увы! — они уже были мертвы.
Дирекция магазина, куда мы вернулись, высказала версию, не лишенную тонкого остроумия, что, возможно, это первые в моей жизни часы и они тотчас же, попав мне в руки, вышли из строя из-за некомпетентного обращения с ними.
До отлета оставалось два часа, и мы зашли к часовому мастеру: я разрешил ему раскупорить новые часы, обнажив их таинственное для непосвященного нутро. И увидел на немолодом лице часовщика оторопь. Оно было похоже на лицо ребенка, который, нечаянно разломав хитроумную игрушку, обнаружил, что она небрежно набита ветошью.
Потом мы зашли на почтамт, и я отослал изящную игрушку в далекий город, который дал ей жизнь, если можно назвать бесполезное существование жизнью. Это была минута досады с моей стороны, даже малодушия, минута, о которой я, вероятно, забыл бы, давно научившись относиться философически к покупкам неудачных вещей, тем более если они имеют отношение к технике. У меня, бывало, выходили из строя ни с того ни с сего и японские магнитофоны, и западногерманские электробритвы. Ничего не поделаешь, это, наверное, естественно в век мощных индустрий с миллиардными тиражами изделий. Но судьба на сей раз не дала мне забыть.
Через недели три, уже в Москве, я получил из далекого города маленькую посылку, в ней были новые часы и письмо с извинением за те, «старые». Я носил эти часы несколько лет, они шли великолепно, я их полюбил, как любят полезную хорошую вещь. Но я их потерял.
Быть может, поэтому накануне очередного Нового года мне подарены были редакцией в виде поощрения часы архимодные, новейшие, экспериментальные, без циферблата и будто бы даже без стрелок, похожие на ритмично пульсирующую модель мироздания. Когда через несколько лет они развалились, это напоминало космическую катастрофу. Понимая, что чудо не повторится, — на то оно и чудо, — я их никуда не посылал.
И опять наступил Новый год, и дочь подарила мне часы. В паспорте лаконично и убедительно отмечались их достоинства, и, разумеется, важнейшее из них: точность.
Точность, как известно, вежливость королей, но чтобы вести себя по-королевски, надо иметь в наш быстрый век хорошие часы. Лично мне после подарка дочери вести себя по-королевски не удалось ни разу: уже наутро, первое утро Нового года, я обнаружил, что часы отстают на десять минут, и в дальнейшем они вели себя абсолютно непредсказуемо, со взбалмошностью избалованного ребенка, то замедляя, то убыстряя ход.
В обычной жизни меня, как и любого из нас, окружали часы — на улице, в метро, на больших вокзалах и на полустанках, я получал нужную информацию о течении суток по радио и телевидению, и — ничего, как-то жил-поживал. Хуже стало, когда я попал в больницу, где жизнь будто бы останавливается и все же расписана по минутам. Минуты эти особые, личные, твои, тут устанавливаются совершенно интимные отношения между сердцем и часами, и когда барахлят они, барахлит и оно… Там именно часы развалились — мне показалось, что остановилось сердце. Это были третьи часы, которые меня отвергли, — какой-то рок. Мне захотелось узнать, в чем же дело, почему они у меня не ходят (за исключением тех, персональных, посланных именно мне).
Я попросил моего коллегу журналиста П. Ильяшенко потолковать по душам с начальником ОТК завода и заодно показать ему мои развалившиеся часы, нет, не ехидства ради, а как повод для откровеннейшей беседы. И он поехал.
Через несколько дней я читал запись его разговора с Виктором Михайловичем Сергеевым, руководителем отдела, отвечающего непосредственно за качество.