Паустовский писал «Ночной дилижанс» в тусклые зимние дни, в небольшом старом доме на берегу северного моря. Сейчас там построили двенадцатиэтажный комфортабельный отель, и рядом с ним почти не виден закрытый от мира соснами дом, где вечерами уставший писатель беседовал с Андерсеном о путешествиях и любви.

Порой он гасил лампу, показывал Андерсену черные вершины балтийских сосен и они подолгу молчали. И молчать с Андерсеном было легко.

А ночью он опять писал:

«В доме пусто, я один, рядом море на сотни миль, за дюнами обширные болота и низкие леса. Никого нет около…»

И через строку:

«Я не один».

В этом «Я один» — «Я не один» тайна писательства, могущество воображения. Стоит захотеть, и к тебе войдет Пушкин. Или Стендаль возьмет тебя за руку и поведет по Парижу. Или ты ощутишь желание выйти в ночь не навстречу соснам и дюнам, а навстречу тысячам людей, которые в больших и малых городах именно в этот полуночный час ждут от тебя какой-то необыкновенной истории. Они ждут от тебя истории, одновременно и печальной и веселой, которая откроет им с новой силой, что в жизни есть нечто совершенно бесценное. И будут они весь день потом работать и жить с особым состоянием души, с тем состоянием, из которого рождаются и книги, и добрые дела, и любовь, и все хорошее в мире.

В этом состоянии люди великодушны. Потому что самая большая ценность воображения в том, что оно помогает нам понять, ощутить чужую боль как собственную и никогда не вызывать ее. Для человека с воображением нет чужой боли.

Тени

«Тени твои живут и исчезают», — утверждает, обращаясь к человеку, восточная мудрость. Я думал об этом, читая повесть французского социолога Жоржа Перека «Вещи». Это история двух молодых людей — Сильвии и Жерома, — обреченно барахтающихся в океане вещей, умирающих от жажды их обладания. Ковры, автомашины, шкафы, хрусталь, шотландские пледы, медные подсвечники, твидовые куртки, магнитофонные ленты, кожаные портьеры, драгоценные пепельницы, шелковые панно с изображением павлинов и листвы. Они это видят, обмирая, иногда покупают, чаще страдают оттого, что не могут купить, надеются и тоскуют. Широкие, обитые черной кожей диваны, дорогие гравюры, стекло, отделанное серебром, рестораны, американские рубашки, ножи с костяными ручками, автострады.

Вещи! Камины, галстуки, кресла, витрины портных, шляпниц, сапожников, антикварные магазины, медь, дерево, шелк…

Бесконечное перечисление этих имен существительных не утомляет, как утомило бы в рекламных изданиях; оно потрясает, в нем динамика распада двух человеческих душ… Вазы, тонкое белье, туфли из плетеной кожи необыкновенной легкости, дорогие зеркала…

Когда я читал книгу, мне казалось, что вещи заполнили комнату и ворочаются, ломая острые ребра, вдавливая меня в стену широкими мертвыми плоскостями.

Кто-то из современных западных философов назвал окружающие нас рукотворные подробности мира — от электронных быстродействующих машин до самопишущих ручек — символами человека. Ему, видимо, казалось, что эта возвышенная формула поможет людям одолеть отчуждение, ощутить родственные чувства к сегодняшнему ошеломляюще разнообразному вещному миру, устранит страх и уменьшит соблазн. Раз символы человека, то есть в них что-то человеческое. Но в реальном мире это не более чем игра слов. Истину выразил Маркс, когда писал, что может относиться «к вещи по-человечески только тогда, когда вещь по-человечески относится к человеку».

Возможно ли это в мире частной собственности? Исследование Перека содержит ответ емкий и точный. Не символы, а тени — в том одновременно и фантастическом и реальном понимании, которое заключает в себе печальная метаморфоза, изображенная Андерсеном в одной из его волшебных историй. Пока тень послушно лежала у ног человека, он, естественно, ее не замечал, но вот удалось ей оторваться от хозяина; он ощутил легкую тревогу, когда выглянуло солнце и оказалось, что земля вокруг него одинаково ярко освещена, потом успокоился, а тень стала жить сама по себе, набиралась сил; и через несколько месяцев, когда герой вернулся из путешествия домой, вошла в цилиндре и сюртуке с дорогой палкой к бывшему хозяину, удобно уселась в его кабинете, закинула ногу за ногу и потребовала, чтобы он обращался к ней на «вы» и покорно исполнял ее капризы.

Молодые герои Жоржа Перека к вещам обращаются на «вы». А вот вещи говорят им «ты». В этом и объяснение нравственной гибели Сильвии и Жерома, так же как и гибели физической героя Андерсена, покорившегося тени: он умирает в сумасшедшем доме. Будь наоборот, если бы они обращались к вещам на «ты», выслушивая в ответ естественно-почтительное «вы», ничего дурного не случилось бы с ними, окружай их не океан, а целая галактика автомашин, фильмов, пепельниц и рубашек.

«Тени твои живут и исчезают, — это изречение восточной мудрости любил Лев Толстой. — То же, что в тебе вечно, не исчезнет никогда».

Жизнь героев Перека основана, казалось бы, на том, что зримо, осязаемо, вещно, устойчиво, а поражает ее неопределенность, ненадежность. Человеческие отношения и сама действительность зыбки, даже иллюзорны. Не потому ли, что жизнь строится лишь на том, что можно осязать только руками, а не на том, что осязаемо сердцем?

Старик

Когда в Эрмитаже из зала «малых голландцев», с очаровательной достоверностью живописавших мимолетности жизни — пирушки, веселые концерты, утехи любви, — выходишь в торжественно сумрачный, самосветящийся зал Рембрандта, кажется, что вернулся домой: поначалу испытываешь то же, что разбитый дорогами, несчастный библейский малый на темном исполинском полотне, который упал на колени, чтобы полновеснее ощутить тяжесть милосердных отеческих рук[4].

В силу этого первого ощущения, может быть, и замечаешь в этом зале руки раньше, чем лица.

Беспомощные, пухлые, детские руки Саскии, женственно-раскрытую ладонью к любимому, чуткую, как оленье ухо, руку Данаи и, разумеется, эти вытоптанные жизнью, сомкнутые на коленях, чтобы было теплее, эти мирные, ремесленно-натруженные руки старика в красном. Они отдыхают уже триста лет, но, отдыхая, они размышляют и, должно быть, именно поэтому все еще наморщены и тяжки.

Но вот, оторвавшись от рук, обращаешься к лицу, будто бы не видящему тебя, и с болью изумления осознаешь, что стоит тебе лишь захотеть — и оно увидит.

Ты будешь говорить с этим старым и мудрым человеком о том великом и малом, из чего соткана твоя жизнь. Он поймет. Трагедию Хиросимы. Радость утренней удачной строки. Раздумья после фильмов Бергмана или Антониони…

(Торжественно летящие над лентой шоссе космически могущественные кроны в «Земляничной поляне» Бергмана напомнят, если на миг остановить бег кинокамеры, слитно покоящиеся в вечереющем воздухе красивые деревья на печальных картинах Ватто; хотя и несравненно менее динамично, они тоже выявляют трагическую непрочность человеческих отношений.)

Старик жил в Амстердаме середины XVII века — туманном городе узких улиц и темных каналов, с уютным запахом торфа, который томительно тлел в каминах, тихими домашними радостями, увековеченными «малыми голландцами», и часто потаенным для современников, как и в остальные века, героизмом ума и сердца. Может, с этим стариком беседовал Спиноза?

А почему бы и нет? Ведь он, одиноко гуляя вечерами, любил заговаривать с нищими, ремесленниками, бездомными стариками.

О чем же могли говорить он и старик в красном?

О! О чем угодно. О шлифовке стекол или вязке морских канатов. О том, что в туманные, ветреные вечера иногда горлом идет кровь. О радостном разнообразии ручного труда, когда при поверхностной похожести вещей каждый раз рождается что-то новое, и это освежает руки и голову.

А может быть, они говорили о боге, о веротерпимости? Или о том, в которой из лавок торгуют хорошим трубочным табаком…

вернуться

4

Речь идет о картине Рембрандта «Возвращение блудного сына».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: