Чепуху, конечно, я говорю, потому что Зыков не слышит, молчит и лежит у колодца, как дерево.
Тут отворяются двери, и из дому кричат:
– Пленных!
Это я-то пленный!.. Подумайте только: буденновец к Буденному в плен попал!
Ну, вводят меня в избу. В избе, понятно, и хлебом, и щами, и керосином воняет, под иконами стол стоит, на столе – молока кувшин и английский маузер. А за столом сидит молодой парень в кавказской рубахе. И другой рядом с ним – в кепке. И еще, с бородой – у окна. И еще какие-то – я не помню.
– А ну, – говорят, – ходи, голубчик, сюда, поближе.
Зыкова кладут на лавку, а я подхожу к столу.
Все они разглядывают меня, как будто я не человек, а чудо. Потом они начинают писать акт.
– Фамилия? – спрашивают.
Я говорю:
– Трофимов Петр Васильевич.
– Чего? – говорят.
Я говорю:
– Я не могу вам громко отвечать, у меня горло чернилами смазано.
– Фу, – говорят, – чумовой!
Я говорю:
– Что?
Они говорят:
– Рядовой?
– Да, – говорю, – особого отряда товарища Заварухина боец.
– Как! – говорит парень, который в кавказской рубахе. – Ты заварухинец?
– Ну конечно, – говорю.
– Что за чепуха! Товарищи, где вы его взяли?
А те говорят:
– Заливает, товарищ комиссар. С мамонтовской дивизии чистокровный разведчик. Вот документики.
И кладут перед ним на стол зыковский военный билет.
Я говорю:
– Ну так что ж? Это – Зыков. Он беглый мамонтовец. Это верно. А я – Заварухина боец. Я вез, – говорю, – секретный пакет к товарищу Буденному.
– На чем это, – спрашивают, – вез?
– На Негре, – говорю.
– На каком негре? Ты, – говорят, – голубок, не в Африке. Ты, голубок, в Российской республике.
– Да, – говорю, – я знаю, что я в Российской республике. Но Негр – это лошадь.
– Да? А где же она, твоя лошадь?
– Потонула, – говорю.
– Это лошадь-то потонула?
– Да, – говорю, – представьте себе… Затянул чересчур подпругу, ну, с ней в воде худо стало.
– Вот, – говорят, – чудеса какие! Ну, а пакет-то твой где?
– Ну где? – говорю. Обозлился я, помню, страшно. – Где? – говорю. – Съел!
Как загогочут:
– Хо-хо-хо!
Не верят, понимаете… Ни одному моему слову не верят. Думают, я треплюсь.
Я говорю:
– Вот у меня и спина вся исстегана. Видите? Что, я сам себя, что ли, шомполами отхлестал?
И тут я задрал рубаху и показал. И тому, который в кавказской рубахе, и тому, который в кепке, и тому, который стоял у окна, с бородой.
У окна, с бородой, говорит:
– Это да. Это так невозможно себя самого исхлестать. Это верно. Вон ведь как, черти, излупцевали! Кто это тебя так?
Я говорю:
– Мамонтовские казачишки.
– А, – говорят. – Что же с ним делать? Может быть, он и верно наш. Кто его знает… Документы у тебя есть?
Я говорю:
– Нету. Все съел. Вы, – говорю, – самое лучшее, телеграмму пошлите к товарищу Заварухину. Он вам ответит.
– Эвона, – говорят, – от Заварухина три дни известий нету. Где он и что с ним – аллах ведает.
– А я, – говорю, – знаю, где он и что с ним. Я товарищу Буденному от него все сведения везу. Пустите меня, – говорю, – пожалуйста, я дальше поеду.
– Ну как? – говорят одни.
– А что? – говорят другие.
И вижу – плечами пожимают и руками вот этак делают. Отпустят, вижу. Ей-богу, отпустят.
Но тут, понимаете, снова случилось приключение.
Вдруг, вы представьте, за окном во дворе какой-то начался шум. Какой-то послышался голос. Какое-то даже пение послышалось. И мне почему-то сразу стало невесело. У меня какое-то вроде предчувствие появилось. Мне худо стало.
А комиссар, который в кавказской рубахе сидел, спрашивает:
– Чего там такое случилось во дворе?
Который с бородой повернулся к окну и отвечает:
– А это все тот самый несчастный старикан шумит.
– Какой несчастный старикан?
– А тот пасечник, у которого белые жену зарезали.
– А, – говорит комиссар. – Чего ж он бродит тут? Чего его не впускают? Может быть, он голодный, так пусть ребята накормят.
А тут распахнулась дверь, и сам этот несчастный пасечник ворвался в избу.
Ну, я его сразу узнал. Как же мне было его не узнать, когда он на меня за один день столько страху нагнал! Это был тот самый мужик. Сумасшедший. Теперь он совсем уж был страшный. Одежда его совсем изодралась. Руки и ноги были в крови, как будто он три часа в шиповнике прятался. И главное дело – глаза у него совсем полоумные стали. Такими глазами можно было цельный полк боевой кавалерии испугать. Я чуть на пол не сел от страха. А он увидел меня – как замашет руками, как заорет…
– Ага! – кричит. – Вота он! Товарищи! – говорит. – Большевики! Бейте его! Бейте чертова сына! Стреляйте в него сию минуту с самого длинного нагана…
– А что, – говорит комиссар, – ты его разве знаешь?
– Знаю! – говорит. – Как же не знать! Они самые хату мою сожгли и Нинку, старушку мою, штыком закололи. Они, собаки, после уздечкой меня в лесу увязали…
– Что? – говорит комиссар. – Что такое?!
А я говорю:
– Как уздечкой? Врет, – говорю, – не уздечкой, а ремешком.
А он:
– Это, – говорит, – генерала Мамонтова кульеры. Шли они, – говорит, – до Курбатова с доносом. Я все своими ушами слышал, хотя они меня, подлецы, уздечкой связали и в канаву кинули.
Я говорю:
– Не ври! Что ты выдумываешь? Не уздечкой вовсе мы тебя вязали.
А комиссар:
– Ша! – говорит. – Не гуди! Ты лучше скажи, дрянь, зачем это ты в Курбатово путешествовал?
Я говорю:
– Ну так что ж… Это верно. Действительно, мы шли в Курбатово. Но шли мы занарочно… Шли мы…
Я смутился. Я спутался, понимаете, и покраснел, наверное.
– Шли мы, – я говорю, – не туда, а шли сюда. Шли мы…
– Стой! – кричит комиссар. – Достаточно.
Потом говорит комиссар старику:
– Ладно, диду. Спасибо тебе. Можешь идти. Скажи красноармейцам, чтобы тебе кушать дали. Прощай.
Пожал сумасшедшему руку, и сумасшедший ушел… А все ребята сели в углу под иконами и стали совещаться…
Ну, время тогда, сами знаете, какое было. Экономное. Рассусоливать некогда было.
Пошептались ребята, подумали, написали чего-то в бумагу и уже читают:
– «Трофимова Петра, неприятельского разведчика и шпиона, – расстрелять. Приговор привести в исполнение немедленно».
Я – что? Я ничего не сказал. Только, помню, сказал:
– Н-да!.. Буденновец к Буденному в плен попал…
Тогда все встали. Кто из избы пошел. Кто о военных делах заговорил. А меня взяли трое или четверо за бока и повели во двор. И велели вставать к стенке.
Я, помню, им говорю:
– Во дворе не стоит. Зачем, товарищи, двор гадить? После, – я говорю, – мужику противно будет. Вы где-нибудь в стороне, чистоплотно…
– Ладно, – говорят. – Ставай. Некогда чистоплотничать.
Я говорю:
– Ну что ж… Я разденусь.
– Не надо, – отвечают.
– Что же, – я говорю, – значит, одеже пропадать? Нет, это так не годится… Лучше, ребята, я вам свою одежу отдам. У меня, – я говорю, – сапоги отличные. Спиртовые! А?
– Не надо, – говорят. – Не желаем английских сапог. Пущай в них Антанта ходит.
– Дурни вы! – говорю. – «Антанта»! Сами вы Антанта! Так это же, – я говорю, – не английские сапоги. Это московские. Фабрика «Богатырь».
Сажусь я скорей на землю и тащу с себя эти самые богатырские сапоги.
– Нате, – говорю, – ребята, носите на вечную память.
Кидаю им сапоги. Разматываю портянку.
И – что вы думаете? Ну, этого мне не забыть!
Я вижу в своей изодранной, потной портянке какой-то клочок. Какой-то бумажный комочек. И что-то на нем написано.
Я развернул его и вижу – буквы. Но что это были за буквы, в то время я не знал.
Я говорю:
– Ну-ка, ребята, я неграмотный. Прочтите, чего тут написано.
Они говорят:
– Чего нам читать! Нечего нам читать. Вставай к стенке!
Я говорю: