Началась война.

На территории кладбища обучали новобранцев: ползать‚ окапываться‚ бежать в атаку – они и затоптали могилы с табличками.

После войны памятники с Дорогомиловского кладбища навалом лежали в Востряково; дошлые мужички стесывали с них старые надписи, бойко выбивали новые‚ чтобы и их стесать через полвека.

Ева.

Сын ее Аба.

Ни таблички‚ ни холмика с камнем: места захоронения неизвестны…

Бабушку Фриму, маму моего отца, похоронили на старом еврейском кладбище Одессы.

Туда же принесли дедушку Фишеля: всякому свой срок.

Там же упокоился Борух, брат моего отца.

Старое еврейское кладбище Одессы уничтожили в семидесятых годах прошлого века.

Всё порушено‚ следов не осталось.

Посторонние люди прижились на том месте, ходят на работу, прогуливаются с детишками, топчут могилы бабушки Фримы, дедушки Фишеля, их сына Боруха.

Топчут и топчут…

Кто-то ж должен, презрев усталость,

Наших мертвых стеречь покой…

Мой отец хоронил родственников. Хоронил знакомых. Даже одиноких стариков, что заходили порой в синагогу, приживались там до последнего часа‚ – тоже отвозил на кладбище.

Это было его дело: сначала хоронить, затем следить за могилами. Не то затеряются‚ и не найдешь‚ а на их месте положат других‚ и чужие люди будут поминать чужих‚ если‚ конечно‚ будут.

Когда отца не стало, этим занялся мой брат: подошла его очередь. Кому-то и оставаться в живых, чтобы хоронить и приглядывать за могилами.

"Были на кладбище. Всё занесено снегом по пояс, кроме центральных дорог. Взяли совковые лопаты, прорылись к своим: памятник наполовину в снегу. Кругом тихо. Только маленький смешной старичок с бородой и квадратная, в ста одежках, старуха бродят в поисках милостыни.

Сейчас сложилась некая традиция: на кладбище, как в гости. Большинство там…"

Предки наши приходили на могилы близких, молились возле ушедших, просили совета, помощи, поддержки, чтобы заступались за живых. Брата моего нет на свете, я теперь далеко, что будет с могилами – неизвестно.

И мертвецам не знать покоя…

9.

Повторю из давней своей книги…

…не смогу удержаться.

Нашим первым учителем иврита был крохотный старичок Мордехай.

Игрушечный человечек с большой головой, в потрепанном костюмчике с бахромой на рукавах, в вечных, не снимаемых галошах на прохудившихся ботинках мальчикового размера.

Это он показал нам буквы алфавита, он научил первым словам, крохотный человечек с застарелым испугом в глазах от прожитой жизни и с несокрушимой верой в сердце. Испуг у него был снаружи, на поверхности, а вера запрятана глубоко внутри, подальше от грубых рук и подозрительных взглядов. Порой даже казалось, что испуг – это маскировка, надежное прикрытие для защиты его веры.

Он пришел на первый урок, старичок Мордехай, со свертком под мышкой, обернутым в газету и перевязанным лохматой бечевкой.

Долго развязывал, конфузясь, неподдающиеся узлы, а потом выложил на стол Танах (Библию) старого издания, новенький еврейский календарь из Израиля и молитвенник. По календарю показал буквы алфавита: алеф, бет, гимел… По Танаху прочитал нараспев: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого.

Мы с братом не запомнили еще буквы. Не имели понятия о том, как будет на иврите "папа-мама", "стол-стул", "пить-есть", но мы уже знали: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого.

Потом он приходил раз в неделю, крохотный старичок Мордехай, с неизменным свертком под мышкой. Разматывал плохонький шарфик, снимал легкое продувное пальтишко, солдатскую шапку-ушанку и долго отогревался с мороза, потирал красные озябшие руки.

Мы предлагали ему пообедать, но он всякий раз вежливо отказывался, будто только что из-за стола. Предлагали чай с дороги, но он тоже отказывался: чай пил в перерыве между уроками, словно уже отработал за этот чай. Съедал с наслаждением шоколадную конфету, брал, конфузясь, другую, а третью подкладывали мы с братом. Ему нравилось пить чай, нравилось сидеть в теплой, уютной кухне, разговаривать на всякие темы, чтобы потом с новыми силами: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого.

А еще были вечные скандалы с деньгами, потому что он не хотел брать, а если соглашался, то на мизерную сумму, и всякий раз приходилось выдерживать бой, чтобы запихнуть в его карман смятую бумажку. Наматывал на горло плохонький шарфик, натягивал продувное пальтишко, шапку-ушанку, пихал под мышку газетный сверток и уходил на улицу, в мороз и снег, и ехал на метро с пересадками, затем на автобусе в продутый ветрами новый микрорайон, в неприбранное жилище одинокого старика.

Было интересно на его уроках, когда он раскрывал Танах, читал фразу за фразой, с наслаждением разъяснял, но через пару уроков стало ясно, что так будет всегда. Всегда он будет читать Танах и наслаждаться, – для этого он и приходит, – но языка мы знать не будем.

– Море, – сказали мы, и он засветился от удовольствия: не химик, не технолог – море-учитель. – Нам бы выучиться читать и разговаривать на иврите, а уж потом Танах.

Он очень огорчился, крохотный старичок Мордехай, стал убеждать нас, что в Танахе есть всё необходимое, и через пару месяцев мы будем знать язык лучше его. Он даже польстил насчет наших удивительных способностей, но мы были настойчивы, и в этот день он без удовольствия выпил чай с шоколадной конфетой и ушел на улицу, в мороз и снег, маленький, несчастный, сокрушенный.

Через неделю сказали ему:

– Море, – сказали мы, – давайте так: до перерыва учим иврит, после перерыва читаем Танах.

И опять он засветился на слово "море", и обрадовался, что Танах всё-таки будем читать, будем читать Танах! Этим он занимался в детстве, этим бы ему заниматься до старости: читать Книгу, да комментировать, ссылаясь на авторитеты, но жизнь выкинула его в мир, заставила окончить химический институт, работать технологом на заводе, чтобы на исходе дней вернуться к тому, с чего начал, от чего не уходить бы ему никогда.

Начали заниматься ивритом, и сразу же выяснилось, что он не знает грамматику, крохотный старичок Мордехай, нет у него методики преподавания, и мы, скорее всего, первые его ученики, которых надо обучить читать и разговаривать. Он прекрасно знал иврит, это был его язык, язык его души, – но ведь и птица, что поет на ветке, она тоже не знает нотной записи, не может научить другую птицу: поет себе и поет – и всё тут.

И тогда на каждый урок мы стали готовить список из двадцати-тридцати слов: стол-стул, пол-потолок, чашка-ложка, дать-взять, а через неделю он приносил список обратно, и против каждого слова по-русски оно было написано на иврите. До перерыва разбирали эти слова, и он чувствовал себя, наш учитель, скованно и неуютно, потом долго пили чай с шоколадными конфетами, беседовали и, наконец, раскрывали Танах, то, чего он ожидал весь урок, то, ради чего приходил к нам: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого…

И вот я здесь, и иврит вокруг меня – на улице, по радио, в доме, но нет рядом моего первого учителя, крохотного старичка Мордехая, что показал нам алфавит и дал первые слова на иврите: стол-стул, пол-потолок, пить-есть… нет его нигде.

Я говорил когда-то:

– Море, – говорил я, и он светился от удовольствия: не химик, не технолог – море-учитель. – Море, – говорил я, – как насчет Израиля?

– Куда мне… – отвечал, конфузясь. – Старость. Болезни…

А в глазах желание: пусть его опровергнут, пусть!..

И вот я закрываю глаза, ожидаю с минуту и слышу: звонят в мою дверь. Открываю поспешно, и на пороге встает, конфузясь, маленький человечек с большой головой, в плохоньком пальто, в солдатской шапке-ушанке, в неизменных галошах на прохудившихся ботинках мальчикового размера. И под мышкой у него газетный сверток, перевязанный лохматой бечевкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: