Под окном заработал мотор автомобиля, послышались голоса — говорили по-немецки. Скорцени только что вышел от нее и сейчас садился в машину, чтобы ехать в лагерь, к своим солдатам.
Маренн не подошла к окну, не посмотрела вниз, хотя Отто, возможно, ждал этого. Она так ничего и не сказала ему перед его уходом. Формальное примирение не принесло настоящего мира. Маренн видела это по тем мелким приметам, которые привыкла замечать за годы, проведённые вместе со Скорцени. Попрощался он сдержанно, улыбнулся слегка натянуто, а уходя, быстро закрыл за собой дверь, как будто жалел о недавно случившемся. Так всегда было — Отто стремился к ней, когда она была недоступна, и отгораживался, когда становился слишком близким. Маренн ничего не сказала ему вслед — промолчала. Оба чувствовали напряженность, и вовсе не будущее адмирала Хорти и не судьба Венгрии служили тому причиной. Причина скрывалась в других вещах — в постоянных недомолвках, в недоверии, и в невозможности это преодолеть.
Маренн понимала, что Отто сделал почти отчаянный шаг, решившись приехать сюда, в Гёдёллё, чтобы остаться с ней наедине и попытаться вернуть былую пылкость их отношений. Скорцени прекрасно знал, что здесь у неё не найдется предлога, чтобы избежать близости, ведь в Венгрии нет клиники Шарите, куда постоянно привозят новых раненых, нуждающихся в срочном лечении, и нет даже Джилл, у которой всегда есть проблемы, особенно если маме это очень надо.
Маренн приняла его — куда деваться? К тому же всё то, что она чувствовала к Отто, — всё оставалось и жило в её душе. Маренн и он были крепко связаны множеством нитей, поэтому она понимала — если порвать эти нити, то ему будет больно, а ей — в десять раз больней. Однако существующее положение не могло её устраивать. Надо было либо разойтись, либо положить конец всем побочным связям, в том числе политическим.
Наверное, Скорцени был готов отказаться от других женщин — или думал, что готов, — иначе зачем сейчас приехал, но от своих карьерных устремлений и от преданности фюреру не отказался бы никогда. Маренн не могла с этим смириться, ведь, несмотря на свой пост главного хирурга СС, она никогда не служила Гитлеру. Она служила людям, которых спасала, а вот Скорцени, профессиональный диверсант, специалист по захватам и похищениям, по большей части убивал, а не спасал, и в этом было главное противоречие, не дававшее ей помириться с Отто по-настоящему.
Маренн могла бы принять то, что он изменял ей с родной сестрой Евы Браун, но вот оправданий вроде: «Ты же понимаешь, это только для карьеры», — она никогда понимать не желала. Дело было в этой самой карьере — в стремлении служить фюреру. Интрижку на стороне можно было простить, но то, что Скорцени искреннее стремился реализовать сумасшедшие гитлеровские идеи, жертвами которых чуть не стала сама Маренн, — забыть это и сбросить со счетов было нельзя. Вот что теперь мешало ей искренне прошептать слово, которое она шептала сотню раз прежде — «люблю».
Наверное, графиня Илона была права, когда говорила: «Он любит вас, но при этом служит вашим врагам? Я это плохо представляю». Маренн тоже плохо представляла, как такие вещи могут сочетаться, поэтому сохраняла к Отто недоверие. Вполне обоснованное недоверие, глубокое недоверие, которое поселил в памяти Маренн очень неприятный, пугающий образ. Этот образ не имел ничего общего с хорошеньким кукольным личиком Гретель Браун. Нет, не оно часто вставало перед глазами у Маренн, хотя она и знала, что Гретти опять ждёт ребенка, который вполне мог оказаться ребенком Отто. С банальной изменой вполне можно было бы примириться и забыть, хотя и остался бы неприятный осадок.
То, чего невозможно было забыть, случилось в декабре сорок первого, в России, в сожженной подмосковной деревеньке. Маренн навсегда запомнила обуглившийся дом, в котором по приказу Отто были заживо сожжены трое пленных русских солдат, а с ними — два десятка мирных жителей, в том числе дети. Якобы за то, что они укрывали партизан. В этом не было никакой необходимости, и Маренн умоляла Отто оставить этих людей живыми, тем более что красные уже начали наступление.
Скорцени намеренно не послушал её и заставил смотреть на мучения обреченных, на страх, беспомощность, на отчаяние. А перед этим всего-то за час или два он вот так же любил её, как в Гёдёллё на этой императорской постели — со страстью, с нежностью, самозабвением. И это не помешало ему причинить ей боль, по силе сравнимую лишь с той, которую она испытала в юности, когда её приемный отец приказал французским артиллеристам стрелять в тех, кто под влиянием «пропаганды красных» вышел из окопов и братался с вражескими солдатами. Отец прекрасно знал, что среди братавшихся был тот, кого она любила — английский лейтенант Генри Мэгон, художник, повеса, миллионер.
Маренн так же умоляла отца не делать этого. И не было даже Гизеллы, которая могла бы поддержать её усилия — австрийская бонна к тому времени уже умерла — но вряд ли послушал бы Гизеллу маршал Франции Фердинанд Фош, как не послушал и свою приемную дочь, которую искренне любил.
На карту была поставлена судьба Франции, и маршал сделал выбор — он принес свои чувства в жертву Франции и осознанно пошел на то, что предал доверие юной девушки, своей воспитанницы, для которой был всем, почти что Богом. Фош отдал приказ ради того, чтобы Франция победила в войне, но сам не смог пережить своего выбора, тяжёлого выбора — вскоре после окончания войны маршал заболел, и ему становилось всё хуже и хуже, пока он не умер.
Никакая слава, никакие сравнения с Бонапартом не облегчили отцу чувство вины перед приёмной дочерью, но и раскаяться тот не мог. Об этом Маренн узнала от священника из собора Нотр-Дам — священника, принимавшего у знаменитого маршала последнюю исповедь. «Я совершил зло, в котором не могу раскаяться, — признался Фош на смертном одре, — потому что оно угодно моей стране, а я поклялся ей служить». Маренн поняла отца, со временем поняла всё. Да, он не мог раскаяться в том, что принес славу Франции. Но какой чудовищной ценой!
А вот Скорцени в то злосчастное морозное утро на Восточном фронте не был связан клятвой или служебным долгом. Отто не получал приказов и сжёг людей просто потому, что Маренн просила не делать этого — только для того, чтобы показать, какую власть он имеет над человеческой жизнью; только для того, чтобы Маренн понимала, что и над ней он тоже имеет власть. Вот этого принять было невозможно. В этом и проявилось предательство со стороны Отто, предательство того доверия, которое питала к нему Маренн — очевидное желание манипулировать её чувством к нему, стать ей хозяином. И с этим нельзя было смириться.
После того случая даже любовь с Отто, которая прежде доставляла столько наслаждения, приносила ощущение полёта и невероятной свободы от условностей, теперь стала совсем другой. Маренн воспринимала всё это, как средство, которым Отто пользовался, чтобы доминировать над любимой женщиной, подчинять её и подавлять. Даже непрекращающийся роман с Гретель Браун, объясняемый желанием побыстрее устроить карьеру, Маренн теперь трактовала иначе — как намерение Отто, возможно и неосознанное, постоянно держать её, Маренн, «на поводке», в напряжении, в боязни быть заменённой.
Ситуация лишь усугубилась осенью сорок третьего года, когда Скорцени сумел освободить Муссолини, арестованного итальянцами, и привезти к фюреру. Вот тогда Отто узнал настоящую славу — кто только ни восхвалял его, начиная от впечатлительных юных дам вроде племянницы Шахта, и заканчивая самим фюрером, который был очень доволен. Всё это, несомненно, вскружило голову Отто, сделало тщеславным, и Маренн немедленно почувствовала произошедшие изменения на себе. Слава, всеобщее почитание оказались для Скорцени привлекательнее, чем сама Маренн, которая ещё недавно была самой долгожданной, самой радостной его наградой.
Приёмный отец Маренн в своё время променял её на Францию, и пусть дочь не смогла простить его сразу, но со временем простила. А вот Скорцени променял Маренн даже не на славу — потому что все его мелкие подвиги не могли сравниться со славой маршала Фоша — Отто стал ценить любимую женщину меньше, чем он ценил одобрение так называемой «элиты рейха». Её и элитой-то назвать было сложно!