Куда бы Либкнехт ни пришел — в цех, в рабочий союз-ферайн или на собрание заводских активистов, — его встречала хмурая настороженность. Там, где прежде можно было свободно общаться, теперь ввели ограничения: в этот цех заходить без пропуска не дозволено; на этом собрании разрешено говорить только в рамках повестки дня, боже упаси выходить за ее пределы! Профсоюзные активисты и профсоюзные вожаки, испытанные слуги Форштанда, ревниво следили за тем, чтобы рабочие были послушны их указке. И рабочие доверчиво следовали за вожаками.
Четвертого августа рейхстаг выполнил свою роль выразителя воли народа. Депутаты утоляли теперь свои гражданские чувства, сотрудничая во всевозможных комиссиях. Друг перед другом хвастали патриотизмом: у одного дочь работает медицинской сестрой, у другого воюют все сыновья, даже младший, которому срок еще не пришел, записался добровольцем; третий сам появлялся в военной форме и давал всем понять, что выполняет важные поручения, связанные с обороной.
Жара партийной полемики и взаимного обличительства как будто и не бывало. Перемен, какие война вносила в жизнь столицы, старались не замечать.
Первые эшелоны раненых доставляли в Берлин победителей и храбрецов, готовых щеголять своими победами. Девицы в наколках, дочери влиятельных важных персон, рассказывали дома после дежурства, какие чудеса выносливости они наблюдают в госпиталях. Встречаясь с больными и ранеными, они проникались гордостью за немецкий народ.
Женщины социал-демократки стали преданными пособницами войны и заседали в разных общественных комитетах вместе с жопами депутатов, баронов, министров. Выходит, знатные и простые женщины проникнуты одним и тем же стремлением — помочь своему народу. Иллюзия сближения сословий поддерживалась теми, кому это было выгодно.
Еще не пришло время, когда на улицах появятся искалеченные люди. Еще матери не плакали навзрыд, и жены не потрясали кулаками, угрожая виновникам катастрофы.
Карл Либкнехт терпеливо накапливал обличающий материал. То из одной организации, то из другой доходили вести о том, что в шумихе чванного шовинизма прорываются отдельные трезвые голоса.
Приходили люди хмурые, вроде штутгартского Крейнца, думавшие тяжело, зато самостоятельно; или молодые, с задором, сумевшие распознать в этой шумихе первые признаки наглого надувательства; или испытанные левые кадровики, которых угар первых недель не сумел отравить.
Либкнехт, заходя в районное бюро партии, где-нибудь в уголке или на скамейке в коридоре заводил осторожный разговор с товарищем.
Он стал опальным депутатом и чувствовал это на каждом шагу. В комиссии, начавшие в связи с войной работать в рейхстаге, его, конечно, не включили. С ним вообще перестали считаться во фракции и почти не замечали его. Он оказался не тем деятелем, от которого страна вправе была ждать в эти дни помощи.
Но тут, на скамейке в темном коридоре, можно было, куря папиросу, доверительно обсудить с товарищем положение.
— Так надо же все-таки действовать, Карл, — сказал ему один из таких собеседников.
— Понимаешь ли, Гуго: действовать — да, но очень осмотрительно. Мы не должны попадаться в их сети… Подумай: есть ли у вас в цеху три-четыре, ну, скажем, пять человек, на которых ты мог бы опереться?
Прежде чем ответить, Гуго Фриммель сделал затяжку. Бровастый и сумрачный, с глубокими складками на лице, он попусту слов не бросал.
— Трое, пожалуй, найдутся. За которых я поручился бы.
— Ты вел с ними разговор?
— Так, что называется, предварительно. Но каждый может спросить: есть ли указание? Организован ли центр?
— Центр будет, мы его создадим. Но пока что нужно распознать основательно каждого человека. Если в голове у него не совсем помутилось, если он способен выслушать здравое мнение, надо установить с ним связь… Не всех включим потом, но самых надежных, самых настойчивых.
Гуго продолжал курить. Затем, вынув изо рта папиросу, сказал:
— Я слышал, у Шварцкопфа в двух или трех цехах кое-что делается и группы уже подбираются.
— Да? — с непроницаемым видом переспросил Либкнехт. — У Шварцкопфа? Это надо будет уточнить. У меня есть кое-какие сведения насчет АЭГ, но тоже надо проверить.
Он, побывавший уже не раз на заводах Шварцкопфа и Всеобщей электрической компании, АЭГ, не вправе был говорить даже своему давнему другу, товарищу, который вел за него агитацию, когда его выбирали в прусский ландтаг, что ему известно не только это. Железный конспиратор Лео Иогихес ставит свои условия: он требует строжайшего соблюдения правил подпольного существования. Еще центр не создан окончательно, а Лео уже на страже конспирации и самое малое отклонение от нее называет непростительным промахом.
Либкнехт и Роза признали его авторитет. Он иной раз передает то одному, то другому — и не сам, а через посыльных, у него уже появились связные, — куда надо пойти, где можно если не выступить, то хотя бы провести в узком кругу беседу, попробовать разъяснить, какое преступление совершили правые и центристы — Шейдеман, Эберт, Каутский, Давид, Легин, эти рассудительные искушенные вожаки, авторитет которых не только не поколеблен, но стал, наоборот, в эти дни еще выше. Легин стоит во главе профсоюзов. День и ночь он внушает пролетариям через своих людей, функционеров, тех, кто из года в год избирается на одни и те же посты, что слова «защитник отечества» и «рабочий» означают одно и тоже. Тот, кто трудится у станка, кто вытачивает гильзы для снарядов, начиняет гранаты, готовит разрывные пули дум-дум, тот и есть патриот, спасающий родину от захватчиков, царских солдат, а Россию — от душителей ее свободы.
Роза и Либкнехт появляются то в одном месте, то в другом — если их заранее предупредят, что туда удастся проникнуть, — и со страстью или с сарказмом, действуя на сознание или стараясь пробудить голос классовой чести, доказывают, что доверчивость рабочих и привычка следовать за вожаками сыграли с ними очень недобрую шутку. Рабочий Германии стал жертвой грубого надувательства.
Среди социал-демократов находилось немало мастеров пышной фразы. На собраниях в цеху, или в рабочем клубе, или даже в воинской части они старались своими речами поднять патриотизм и веру в вождей.
Слушали их внимательно, доверие к ним пока что подорвано не было. В ответ на призывы работать как можно лучше, давать фронту все, что он потребует, раздавались аплодисменты.
Но случались и неприятные срывы: вместо выкриков одобрения звучала насмешка.
Один доброхот-оратор прибыл к новобранцам с тем, чтобы поднять их воинский дух. Германия, стал он доказывать, вынуждена обороняться, она борется за свое спасение, немецкий народ един в своих чувствах. И они, молодежь, которой выпала честь защищать родину на полях сражений…
Почтенный докладчик стоял на возвышении. Он положил на стул свой котелок, снял кашне и энергично размахивал руками. Голос у него был теноровый, жесты патетические, а чувства высоко гражданские.
Но вот с одной из скамеек, на которых рассадили воинскую часть, послышался иронический голос:
— Сами-то вы побывали там?
— То есть где?
Несколько сбитый со своей мысли, оратор остановился.
— Там, где летают пули, — пояснили ему.
— Я депутат народа и по своему положению…
— Вот и валяйте представлять народ там, где вам будет сподручнее!
В казарме поднялся шум, новобранцы стали громко смеяться. Унять их оказалось непросто.
Оратор озабоченно посмотрел по сторонам. Не впервые было ему выступать перед солдатами: обычно слушали молча, а потом расходились под командой фельдфебелей. А тут какие-то отчаянные собрались, что ли: на него посматривали слишком уж дерзко.
Они и впрямь, подобно штутгартцам, были из числа тех, кто в первые дни войны ждал команды к неповиновению. Во всяком случае, несколько человек в батальоне попалось таких. Они и сейчас еще не теряли надежды услышать наконец обличительный здравый голос. А тут субъект в котелке, назвавший себя выразителем воли рабочих, пытался вбить им в голову, будто их долг — защищать отечество.