— Но что же ты собираешься завтра сделать?! — повторила Соня с беспокойством в голосе.
И он сказал:
— Ты же понимаешь, что приехал я сюда не только потому, что мечтал вас увидеть. Это подарок, награда, но главное — там… — Он указал на окно и простиравшийся за окном тесный и хмурый мир.
На следующее утро, проводив детей, попрощавшись с каждым отдельно, Карл стал собираться сам. Соня молча помогала ему. Она так заботливо снаряжала его, точно от этого зависела его готовность к схватке.
— Ну, прощай, хорошая моя, — сказал он, прижимая ее к себе. И, уловив тревогу во взгляде, добавил весело: — А я думал, ты привыкла… Ну, ничего, привыкнешь.
Соня кивнула, как будто обещая ему непременно привыкнуть к той жизни, какая ее ожидает.
Еще до того, как Либкнехт был отправлен на фронт, несколько человек, относившихся к событиям так же, как он, собрались однажды, чтобы разработать план действий. Пришли Роза Люксембург, Франц Меринг, молодой рабочий Вильгельм Пик, Лео Иогихес, еще кое-кто. Порешили, что всего важнее наладить издание, распространение журнала, листовок — способ публикации трудно было пока предусмотреть, — которые говорили бы о недовольстве рабочего человека, о протестах, отказах от повиновения властям, обо всех случаях осуждения самой войны, ее зачинщиков и защитников.
Уже вчера, повидав кое-кого из тех, с кем он установил прежде связь, Либкнехт убедился, что линию информации, словно невидимый подземный кабель, удалось проложить. Гуго Фриммель, с которым у него было несколько встреч в начале зимы, на этот раз выглядел более бодрым. Он заговорил сам, и не без охоты, что нужный пропагандистский материал, с которым им, активистам, легче работать, в последнее время появился.
— Много ли у вас активистов?
— Ты меня извини, Карл, но даже тебе я не могу сообщить точных цифр. Скажу только, что с тех пор, на к мы виделись, количество возросло сильно.
— А профсоюзные функционеры продолжают по-прежнему жать на вас?
— Это их должность, их хлеб. Но мы времени не теряем тоже.
Поговорили более или менее обстоятельно, хотя Карл торопился, и это было заметно, и Фриммель остался этим недоволен.
— Ради бога, прости меня, — сказал напоследок Либкнехт, — но я должен держать речь в ландтаге, а у меня не все сведения в руках.
— До нас твоя речь дойдет?
— Думаю, да; не сразу, конечно… Газеты если и упомянут, то двумя-тремя словами, притом самого скверного свойства. И все же дойдет, очень на это надеюсь.
— Важно, чтобы доходило все. Рабочему надоело читать то, что он видит в газетах. Он начинает шевелить мозгами сам, и ему надо знать, что происходит на самом деле. Победа, победа… О победе не перестают писать, а он видит только лишения. Одно стало хуже, другое, третье… Ему объясняют, что это неизбежное следствие войны. Но он стал сомневаться: а на какого лешего война, которая тянется, тянется и которой не видно конца? Если уже теперь стало настолько хуже, что же будет, думает он, через год или два? Вот тут и нужен агитационный материал.
— Я тебя понимаю, — сказал Карл, — и поверь, все будет делаться, чтобы он до вас доходил.
С ощущением того, как важна любая речь, направленная против войны, он подходил к парадному зданию ландтага — парламента Пруссии.
Социал-демократическая фракция была здесь малочисленна и не играла той роли, как в рейхстаге. Он был и тут одинок, союзников у него не было.
Он быстро прошел к трибуне. Как концертмейстер в оркестре, направив взор на дирижера, ждет первого взмаха, так Либкнехт, потребовав слова, ждал той минуты, когда можно будет начать. Поблескивая пенсне, выбрасывая вперед правую руку, он стал кидать в зал слова страстного обличения.
Перед владельцами тучного свиного поголовья, хорошо раздоенных коров и крепких рысистых лошадей Либкнехт клеймил пруссачество и немецкую буржуазию, их готовность лить кровь во имя собственного благополучия.
— Вы, господа, всегда были верны себе. Говоря о счастье народа, имели в виду прежде всего себя. Ваше благополучие народ обязан был всегда принимать за собственное. Он гнет спину, отдает свои жизни, а доходы со всего снимаете вы!
Депутаты были ошарашены. В то время как их сыновья и зятья сражаются на фронте, водя батальоны и роты в атаку, этот адвокатишка, которого выше, чем на солдатскую работу, не взяли, — этот крикун твердит о бессмысленности бойни!
Речь Либкнехта звучала неслыханно дерзко. Они начали колотить по пюпитрам, орать и топать.
— Изменник! К суду военного трибунала! Долой! Л он с той горячностью, которая от пребывания на фронте стала еще горячее, требовал прекратить ложь гнусных захватнических притязаний, прикрытых словами о защите отечества.
Домой Либкнехт вернулся измученный еще больше, чем на фронте, будто ему пришлось перетаскивать на себе бог знает какие тяжести.
Но эта тяжесть была по нему, соответствовала его душевным силам, и он готов был обрушить ее на противника, рассчитав направление удара.
Такой же крепкий удар Либкнехт намерен был нанести на очередном заседании рейхстага. Предстояло утверждение новых кредитов, и Либкнехт готов был вновь произнести свое «нет!». Оно, разумеется, не прозвучало бы столь оглушительно, как в первый раз, но свое дело должно было сделать. Тем более, что заседание фракции показало, что у него наконец появился союзник; депутат Отто Рюле тоже решил поднять руку против военных кредитов. А большая группа членов фракции, не осмелившаяся выступить открыто, предупредила, что покинет зал в ту минуту, когда начнут голосовать.
Фронт социал-демократов давал первые трещины. Во время той же сессии, на заседании фракции, депутат Гаазе выступил с едкой речью. Он даже не заикнулся о самообороне, о которой без конца твердили социалисты с начала войны. Да и уместно ли было говорить о ней, если немцы захватили столько чужих земель! Правительство и не думало возвращать эти земли обратно: наоборот, все чаще говорилось о праве пересмотреть прежние границы.
Крен Гаазе влево настораживал. В том, что Либкнехт громит руководство, ничего нового не было. По отношению к нему меры были уже приняты, поэтому его и держали подальше в окопах, и отпускали в Берлин в крайних случаях. Так молчаливо порешили и в имперском кабинете, и во фракции социал-демократов. Но Гаазе надо было деликатно прибрать к рукам.
Как и в начале войны, Шейдеман вовремя подсказал ход.
— Нужны лишь кое-какие уточнения в духе большинства, тогда ваше выступление можно будет принять за основу.
— Но в том-то и дело, что я вашей точки зрения не разделяю! — возразил Гаазе.
— Вы достаточно дисциплинированны, чтобы посчитаться с большинством. Ведь у нас коренных расхождений нет: крен, небольшой крен… Чуть-чуть выровнять. Мы просим вас внести исправления, вернее сказать, уточнения, и ваши мысли положим в основу платформы фракции.
— Постойте, постойте… — Гаазе тряхнул бородой и, вскочив, запальчиво произнес: — Я утверждаю, что цели, во имя которых Германия вступила в войну, достигнуты. Несмотря на это, борьба продолжается. Значит, одно из двух: либо появились новые цели, либо война никому но нужна и мы обязаны первыми протянуть руку мира.
— Не обманывайте себя, — сказал Либкнехт, иронически усмехнувшись. — Цели те же, что и вначале: захватнические, империалистические.
Шейдеман нетерпеливо помотал головой, как будто отгоняя муху; затем обернулся к Гаазе:
— Из того, что правительство не огласило декларации о целях воины, нельзя еще делать вывод, будто оно что-то скрывает. Стать на такой путь мы не можем, надо подождать.
— Сложа руки?!
— Готов уточнить, чтобы вам было спокойнее. И может быть, товарищу Либкнехту тоже будет легче проявить хоть каплю выдержки… — Он покосился небрежно на строптивого депутата и продолжал: — Не сложа руки, как вы говорите, а, наоборот, настойчиво требуя, чтобы цели войны были оглашены. Устраивает вас?