Но боже мой! Как жить сейчас, отсчитывая дни и часы неволи, мечтая о борьбе и не имея возможности в ней участвовать! Даже не зная путем всего, что происходит в мире!
Один только раз Либкнехт не выдержал характера. Он сознался в письме, что находится «в положении чижа в клетке, рыбы в аквариуме, охотничьего сокола на цепочке — словом, существа, которому… хочется на волю, на настоящую охоту, на борьбу».
Насильственно прикованный к столику, склонявшийся по многу часов над грязными сапогами, он, стоило ему подняться и начать ходить, испытывал необузданную жажду деятельности. Ничто не способно было ее утишить: ни гимнастические упражнения, которые он назначил себе и которые проводил неуклонно по нескольку раз в день; ни призывы к благоразумию; ни настойчивый счет дням, который он вел, — сто пятьдесят первый день неволи, сто девяносто третий, двести одиннадцатый…
Необузданность его натуры, неуемный темперамент сказались, как ни странно, с особенной силой именно в неволе. Какие пожирающие душу воспоминания охватывали его, какие мысли приходили в голову, какие мелодии владели им и какие яркие образы вставали в воображении!
Вдруг до мельчайших подробностей припоминались поездки с Соней: ночная темнота, высокий лес по сторонам несущейся машины и острое ощущение близости, связавшее его с нею. Припоминались разговоры, мысли ее об искусстве, их совместное чтение и тот восторг, который вызывал в его душе человеческий гений, воплощенный в слове.
Он вспомнил, как однажды из Гляца написал ей, что слова, слова вообще, кажутся ему плоскими и вялыми, «как мясо, трижды вываренное в супе». Бог мой, какие слова рождались теперь в душе, полные высокого смысла и нежности!
И все это должно было остаться при нем, не могло лечь на бумагу. Стоило вспомнить, что холодный глаз цензора придирчиво изучает каждую его строчку, как те, пламенные, слова заглушались, уступали место другим, более взвешенным.
Но, к великому счастью для него, оставалась музыка. Случалось, она заполняла его всего. Он всегда любил музыку, но не думал, что она способна до такой степени утолять страдающее сердце. Вдруг аккорд какой-нибудь возникал в памяти. Либкнехт не сразу вспоминал, откуда он; затем аккорд разворачивался в звучащие фразы. И симфония Гайдна или Бетховена, оратория Генделя или фуга Баха торжественно и полнозвучно проходили в сознании, и он, арестант, лишенный всего, что составляет достояние свободного человека, ощущал свою духовную независимость.
Когда же придет то поистине великое время, когда сокровища музыки станут всеобщим благом?!
Мир, в котором жил Либкнехт короткие полчаса, не отрывал его от широких мыслей и страстного стремления окунуться вновь в стихию борьбы.
Но об этом он писал Соне скупо. Проще было отчитываться перед нею в прочитанном. Способность его к поглощению книг была необъятна. Гердер, Лессинг, Клопшток, Шиллер, Гете, Виргплий, Гораций, Софокл, Платон, Гегель, Клейст, Смайлс прочитаны были за короткое время. Тюремная администрация не препятствовала ему в этом, тут Либкнехт был не опасен.
«Я считаю для себя очень ценным… более близкое знакомство с Виллибальдом и Фонтаном, этими истинно прусскими, даже бранденбургскими поэтами 19-го века… Оба не бранденбуржцы, не пруссаки и не немцы, а французы, потомки эмигрировавших из южной Франции семейств. Это горькая пилюля для идиотов-националистов и для расовых фанатиков, которых Фонтан превосходно изображает в романе «Перед бурей»: не только в жилах княжеских родов, говорит он, течет кровь всех европейских и нескольких азиатских народов, но и население Бранденбурга, этого «сердца Пруссии», равно как и Восточной Эльбы и Саксонии, почти чисто славянское (вендское), и притом снизу доверху, вплоть до высшей аристократии».
Так еще в 1917 году из крепости Люкау донесся предостерегающий голос против расового помешательства, охватившего позже Германию.
Потомственный интеллигент Карл Либкнехт гордился своим прошлым. Он ненавидел пруссачество с его расовым чванством, но высоко ценил демократические традиции своей семьи. Сыну Бобу, собиравшемуся побывать во Франкфурте, он написал: «…из достопримечательностей, кроме дома Гете, не забудь посмотреть там еще собор св. Павла, где заседал в 1848 году первый немецкий парламент. Отец вашей бабушки (придворный адвокат Карл Ре, портрет которого находится у дяди Теделя в конторе) был там депутатом и даже президентом. Пусть покажут тебе его кресло».
Так, соблюдая границы внешней уравновешенности, Либкнехт писал родным об историках и философах, о романтизме, который может возродиться после войны, следил за умственным ростом детей, за здоровьем и настроением Сони и уверял ее, что будущее принадлежит тем, кто твердо верит в него. Мятежные его чувства прорывались редко.
И только в июньском письме, на двести девятнадцатый день своего заключения, он позволил им вновь прорваться:
«О, если бы можно было очутиться на воле и работать! Но, черт побери, успокойся, неугомонное сердце!»
Даже шейдемановцы предостерегали канцлера от объявления подводной войны. Но нажим ставки, необузданные требования Вильгельма сделали Бетман-Гольвега игрушкой в руках придворных сил. Он принужден был уступить, и подводная война началась.
Победу у стран Антанты решено было вырвать любой ценой. В ответ союзники атаковали немцев со все большим упорством — у Арраса и Мааса, во Фландрии и у Камбре. Сопротивлялись немцы ожесточенно, но повернуть события в свою пользу уже не могли. Ни закон о «вспомогательной службе», ни удлиненный до предела рабочий день не спасали положения — страна испытывала нужду во всем. Сравнительно с довоенным годом ее производство упало на сорок процентов. Голодные демонстрации, беспорядки и стачки все больше угрожали механизму войны.
Когда к лидерам Форштанда являлась профсоюзная делегация с жалобами на положение, ей отвечали, что трудно всей стране.
— Да, но внушать это людям становится все сложнее, а скоро будет невозможно.
— Должны же они понять, что речь идет о спасении родины! Теперь, когда и Америка против нас, речь идет буквально о будущем немцев, о судьбе нескольких поколений…
— Силы рабочих исчерпаны…
— Нет, только надо поднять их дух.
Так Шейдеман и его коллеги выполняли свой долг перед рабочими, удерживая их в границах спокойствия, и перед правительством, сделав его интересы своими. Они играли роль приводных ремней, соединявших аппарат власти с людьми труда.
Но Шейдеман не был так простодушен: режим неминуемо приближался к краху, он понимал. Пора было думать, кто заменит теперешних заправил и что надо сделать, чтобы не выпасть самим из тележки.
В марте он опубликовал в «Форвертс» статью «Время действовать». Он потребовал реформ, в первую очередь замены трехступенчатых выборов в Пруссии прямым и всеобщим избирательным правом.
Статья вызвала переполох. Будто камень угодил в болото: отовсюду понеслись нападки, угрозы, а со стороны единомышленников — одобрения. Шейдеман оказался на время в центре событий и остался этим очень доволен.
Русские рабочие в газетах и листовках требовали мира без аннексий и контрибуций. Это влияло на всех немцев — от солдат до рабочих. Пришлось и шейдемановцам выдвинуть то же требование. Оно будто бы вытекало из всего, о чем они говорили прежде. В их мыслительном королевстве все концы с концами сходились.
Апрель семнадцатого года принес невиданную вспышку стачек. Рабочие требовали отменить голодные нормы снабжения. Руководители профсоюзов истолковали их: требования как чисто экономические. Но генерал Тренер, недавно назначенный шефом военного управления, получил приказ ставки подавить недовольство любой ценой.
В связи со стачками он заявил в рейхстаге, что Германия никогда еще не стояла на таком опасном пути. А в своем обращении к бастующим назвал их мерзавцами и пригрозил зачинщикам каторгой.
В ряде случаев забастовки перерастали в политические. В Лейпциге по русскому образцу был создан рабочий Совет. Рабочие потребовали не только улучшить снабжение, но и отменить осадное положение и легализовать стачки. Делегацию, которую они направили в Берлин, канцлер принять отказался.