…Сейчас январь. Взяли Шелгунова в декабре, в позапрошлом. В ночь на 9 декабря 1895 года. Разом схватили — стало известно после — двадцать девять человек. Ульянов в их числе.

На другой день «Правительственный вестник» сообщал, как и всегда, о высочайших пожалованиях должностями, чинами, орденами, пенсионами. Известил, что государь император Николай II высочайше благодарить изволил тех, кто верноподданнейше честь имел поздравить Его Величество с тезоименитством, имевшим быть декабря сего шестого дня, в память святого Николая Чудотворца, архиепископа Мир Ликийских. Курсы пения для учителей духовных школ в городе Пензе привлекли 53 слушателя. Погода в. С.-Петербурге в ночь с восьмого на девятое была минус три с половиною градуса. «От солитера в других глистных болезней лечение. Садовая, 59. Д-р мед. Тинцер». «Фотограф Их Императорских Высочеств К. Шапиро возвратился из-за границы и снимает лично…»

О двадцати девяти арестованных намека нет. Что двадцать девять для империи Российской, где народонаселения без малого сто тридцать миллионов душ. Двадцать девять человек — пустяк. Да и не людьми числить их положено, а государственными преступниками.

…Жвачке мысли сопутствует другое, типично тюремное явление. Это еще не шизофрения. Однако приближение к ней, вот-вот.

Личность раздваивается. Появляются рядом: «я» действующее и «я» наблюдающее. «Я» — Я, и «я» — Он. Они едины и двулики. Они то и дело меняются местами, сливаются, опять раздваиваются.

Ничком лежу Я на жестком тюфяке, вдыхаю запах плоской подушки. Запах почему-то шинельный, кислый, шерстяной, хотя набита подушка слежавшимися перьями, похожими на прутья. Лежу, а Он сидит за столиком и читает. Как Он различает буквы в кромешной тьме — не понять. Однако читает. Я слушаю звук перелистываемых страниц. У Него, похоже, насморк, Он по-мальчишечьи шмыгает носом. Странно: у меня ведь насморка нет, а Он — это все-таки Я. Кстати, не Он, а Я читаю сейчас в кромешной мгле, совершенно без всяких затруднений читаю. Буквы плавают сами по себе в смутном воздухе, вне бумаги, плавают рядочками, почему-то Меня раздражает их ладный строй. Я машу ладонью и разгоняю, словно бы мошкару, буквы роятся и мигом опять выстраиваются в шеренги. А Он лежит ничком, нет, Он лежит лицом кверху, одетый во фрак с белой манишкой и белым галстуком, во рту сигара, называется по-испански «Concha», а может, «Virginia», откуда Я знаю испанский язык и название сигар, если никогда их не курил и не обучался испанскому, но это не Я, а Он знает, от сигары пахнет медом и слегка сухим осенним листом, напоминающим лес, воздух, волю. Я понимаю — Он ведь нарочно дразнит Меня этим запахом, напоминающим волю, Я разворачиваюсь и бью Его, и Мое лицо тотчас заливается кровью… потому что Он — это Я…

Ученые говорят еще: в тюрьме до невероятной степени развивается слух. Как у слепого. И за счет чувственного внимания возрастает внимание интеллектуальное. Тюрьма сплошь и рядом превращает арестантов в поэтов, чуть не каждый второй складывает стихи. Вернее, подобие их. Или записывают строки Пушкина, Лермонтова, Некрасова и выдают за собственные. Или же полагают всерьез, будто сами сочинили…

…Вползает в камеру Шелгунова медленный рассвет. 29 января на самодельном календарике. Позади 417 дней.

А сколько дней впереди? И где? И каких? Если б знать.

В тюрьме спасение от одиночества, скуки, тоски, отчаяния, возможною помрачения ума — книги. Высокая степень напряженности вовсе не тяготит. «Жаль, рано выпустили, надо бы еще немножко доработать… в Сибири книги доставать трудно», — шутил Владимир Ильич после.

Тюрьма остается тюрьмой, как бы ее ни звали, пускай и Домом предварительного заключения. И сознание того, что сидишь за правое дело, что рядом, за стенкой, и там, на воле, товарищи, что придет конец одиночеству, что есть книги, безмолвные твои друзья, что время в заключении не потерянное (не зря ведь сказано про тюремный университет), — это все так. Но тюрьма есть тюрьма.

Дни возбуждения, хорошего, здорового аппетита — даже к арестантской еде, без вольной прибавки, — дни охоты к чтению, к разговорам способом перестукивания, дни разумных надежд сменяются апатией. Одолевают и тоска, и горе, и отчаяние, темные мысли — ползучие, словно вязкие облака. И клонит в сон, и отказываешься от пищи не потому, что сыт, а по той причине, что, поевши, хочешь спать еще сильней, но если прикорнешь днем, то с вечера ждет ползучая и смутная, как твои мысли, бессонница до самого утра.

Дом предварительного заключения. ДПЗ. Или… предварилка. Или еще — Дом предварительного задушения — так назвали узники.

Задушить удавалось только немногих. Большинство и пострашней выдерживали. Потому что знали, на что идут, во имя чего идут. Это и облегчало существование в тюрьме тем, кто сознательно избрал путь. Им легче.

Но ведь бывало и по-иному…

«Это вышло случайно. Я не скажу, что задумал стать революционером. Это далеко не так». — Василий Шелгунов. Из неопубликованных воспоминаний.

Глава первая

1

Как я теперь, ставши взрослым, понимаю, отец мой, Андрей Иванович, был довольно крупный кулак. То есть, конечно, не по достатку своему, достатка-то и не водилось, а по душевному настрою. А жили мы бедно.

Губерния наша, Псковская, промышленности, можно сказать, не имела, из десяти душ населения девятеро относились к сословию крестьянскому. А земля у нас худая, нерожалая, особенно к северу, где мы жили, — подзол да болота, правда, неглубокие болота и травянистые. Сеяли по большей части серые хлеба: рожь да овес, ну, и ленком занимались. Главным был овес, им не только лошадей кормили, но и народу он составлял первейшее пропитание. Из него и хлеб творили, кашу заваривали, пироги ладили, во щи он шел, на толокно, блины, кисель. Неспроста псковских дразнили: «Овсяным киселем подавился». И побасенка ходила. Мужик, дескать, выхлебал квас с толокном, говорит: «Эхма, был бы я царь — каждый день бы такую пищу ел». Этак у нас баяли в селе, а называлось оно Славковицы, после же переделали в Славковичи.

Родился на божий свет я в 1867 году, июля 27-го, в день великомученика и целителя Пантелеймиона, однако крестили Василием, и был я у тятеньки с маманей, Евдокией Федоровной, шестым ртом (после еще Нюрка родилась).

Изба стояла по-над берегом Черехи, задом к воде, как полагается. Избы в наших краях своеобычные: усадьба трехрядная, посередке жилье, с одной стороны крытый двор, а насупротив, там, где окошки, — там хозяйственные строенья. Крыли соломою, под гребенку, в два ската, хорошо плотили кровлю, чисто, так, что ни малой капи. А внутри, в передней части, под иконами, — для спанья место, потому как там разъединственное окошко, лишних окон не прорезали, чтоб в холод не дуло, в жару не пекло. Печь на двух деревянных венцах, возле двери. От печки до красного угла — полати. Подклет у избы не так чтоб высокий, но из подпола не тянуло ни морозом, ни сырью.

До чего хорошо было в избе, особенно зимой. Мое место было на конике, это лавка такая вдоль печи. Правда, когда приезжал тятя, меня оттуда выгоняли, потому что это его лежанка, хозяйская. Но видели мы тятю редко, извозом он тогда занимался, искал счастья на стороне. Беспокойный человек, очень склонный к наживе, да непутевый — кидался от дела к делу, ни в одном не преуспевал.

Лежу, бывало, на конике, сбоку припекает печным теплом, сверху греет шубняк, от него пахнет овчиной и конским потом, под головой — старые валенки. Сестра старшая, Евдокия, ладит пойло, от скотиньей стряпни валит мучным паром. Маманя за прялкой. Умаялась днем, пора ногам-то и волю дать, а руки — они проворней. Подслюнивает пальцы, тянет нить, другой рукой запускает веретено, чтоб оно бойчей крутилось, надето кольцо-пряслице из ломтя сырой картошки.

На полатях братья — Семен, Федор, Алексей, все меня годами побольше. В карты режутся, в подкидного. А Сашура с махонькой Нюркой возятся на полу. Горит светец, всаженный в полено, сосновая лучина теплится ровно, с хорошим духом и почти без дыму, в корытце с водой сваливаются угольки, шипят, словно кот.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: