Шелгунову показалось: все ясно, и обсуждать нечего, но поднялся Герман Красин, и Василий вспомнил, правда, с чужих слов, какое поражение потерпел Герман от Ульянова при обсуждении своего реферата, сейчас, по всей вероятности, Красин постарается «отыграться». Герман самолюбив, потеря лидерства, наверное, далась ему нелегко.
«Мы спрашиваем, — заговорил медленно Красин, — у наших товарищей-рабочих, почему, отчего в их среде происходят волнения, такие редкие, к слову, и получаем ответ: перестали давать кипяток, расценки снизили на пятак. Выслушав такие сообщения, мы их поддерживаем. Размениваемся на мелочи, сводим дело революционной борьбы к драчке за кружку вареной воды, а тем проваливаем главное — пропаганду идей социализма. Переход к агитации широкого плана, как предлагает уважаемый Владимир Ильич, по сути, ничего не меняет. Узкая ли, широкая ли агитация остается только агитацией и означает сворачивание социалистической пропаганды. Увольте, не согласен и согласиться не могу». — «Подмена тезиса, — немедленно и живо откликнулся Ульянов. — Развертывание широкой агитации не означает ликвидации пропаганды, напротив, я говорил о сочетании обеих форм, но и о переходе от кружковой пропаганды к работе в массах, вот в чем гвоздь, Герман Борисович, — методы, масштабы, не подменяйте мой тезис иным».
Герман вспыхнул: «Вы хотите сказать, что я передергиваю, товарищ Ульянов? Извините, но прибегать к недостойным приемам полемики — свойство, никак не присущее мне, скорее уж…» — «Договаривайте, договаривайте, — отозвался, бледнея, Ульянов. — Нет-с, батенька, вы вправе попрекнуть меня резкостью, однако не применением недозволенных приемов». — «Я не хотел вас лично задеть, — сказал Красин. — Позвольте, однако, иметь и мне суждение собственное, тем более решается вопрос не текущий, а программного, так сказать, характера».
«Безусловно, так! — Степан Радченко вскочил, казалось, вот-вот грохнет кулаком, горяч не в меру, подумал Василий. — Герман сказал не все! При такой постановке дела, какую предлагаете вы, Владимир Ильич, переход к агитации в массах неизбежно повлечет за собой преждевременное изъятие, возможно, гибель рабочих-передовиков. Во имя чего мы должны жертвовать, допустим, Шелгуновым, Меркуловым, Бабушкиным?»
Это лишку хватил, подумал Василий, попросил у Ванеева слово. Ульянов глянул нетерпеливо и, показалось Шелгунову, недоверчиво: пока ведь спорили одни интеллигенты, а рабочие помалкивали…
«Мне странно, Степан, — сказал Василий, — получается некрасиво даже, опять деление: мы, они… Я не раз тебе и другим говорил: выглядит как противопоставление рабочих интеллигентам. И в словах твоих снисходительность какая-то: дескать, почему же мы, интеллигенты, станем, какое имеем право… Да мы-то что, малые дети? Как-нибудь сами за себя решим — рисковать, не рисковать. Ты у нас не спрашиваешь, идти тебе в кружок или нет. Приходишь — мы берем ответственность за безопасность, за конспирацию. В остальных случаях ты сам за себя отвечаешь… А по сути… Конечно, ты, Степан, пограмотней, однако хочу тебе напомнить слова Плеханова о том, что пропаганда дает много идей небольшому кругу лиц, агитация дает одну идею, зато — массам. Правильно я запомнил?» — «Правильно, правильно, — поддержал, опередив Радченко, заулыбавшийся Ульянов, — и вообще вы абсолютно правы, Василий Андреевич».
«Это еще как сказать, — взвился вдруг Бабушкин. — Я тоже частично против широкой агитационной деятельности. Потопим кружки, а какие плоды агитация даст — еще бабушка надвое сказала». — «Не бабушка, а Иван Бабушкин», — вставил Шелгунов, друг его поглядел непонимающе, остальные, радуясь разрядке, посмеялись нехитрому каламбуру.
«Именно так, поддерживаю Бабушкина, — сказал Радченко, — я тоже опасаюсь ликвидации кружков. Меня Сильвин окрестил хранителем наших тайн, громко сказано, конечпо, однако позвольте такой оценкой гордиться. Мне кажется, в конспирации толк понимаю и за свою шкуру не трясусь».
В чем не откажешь Степану, в том не откажешь, думал Шелгунов. Но ведь никто не уполномочил его решать — быть, не быть кружкам.
Заговорил Зиновьев, так медленно, что казалось, будто заикается, хотелось его подтолкнуть: «Думаю, что Степан Иванович ставит проблему с ног на голову. Кружки потому так и называются, что охватывают узкий круг лиц, они сейчас не выражают интересов рабочего движения в целом и потому, что узкие, их полиции как раз легко и обнаружить. Вот если мы направим силы на агитацию всей массы рабочих, то нас и выловить будет среди массы трудней». — «Предлагаете, милостивый государь, в массах раствориться», — иронически вставил Красин. «Ирония ваша ни к чему, — сдержанно отвечал Борис, — и я не милостивый государь, а товарищ, с вашего позволения». — «Обидеть не желал, — поправился Герман, — однако именно к моему выводу и можно прийти на основании ваших рассуждений».
«Да бросьте вы, — резко прервал Ульянов, — просто мучительно, до боли стыдно, что в исторический момент мы оказываемся кустарями-одиночками, горько слушать тех, кто „позорит революционера сан“, может, Герман Борисович снова попрекнет за недозволеппость выражения? Наша задача — не принижать революционера до кустаря, но поднимать кустарей до революционеров! Думаю, достаточно прений, позиции выяснены. Предлагаю проект резолюции, достаточно краткий: не отказываясь от пропаганды марксизма в кружках, приступить немедленно к широкой агитации среди рабочих на основе их насущных экономических и, подчеркиваю, также политических требований».
«Я не согласен, — сказал Красин. — Не могу согласиться!» — «Я тоже», — сказал Радчепко.
Расходились, как полагается, поодиночке. Однако на углу, недалеко от конки, Шелгунов догнал невзначай Крупскую и Ульянова. Хотел пройти мимо, помня про конспирацию, но Владимир Ильич окликнул по имени-отчеству, в переулке было пустынно.
«Знаете, Василий Андреевич, — сказал Ульянов тихо, — мы сегодня приняли решение огромного размаха. Архиважное. Я нимало не сомневаюсь, оно будет способствовать развитию и организации рабочего движения в государстве, преобразованию этого движения. От разрозненных, лишенных идеи бунтов — в организованную борьбу рабочего класса. Не одиночек, а всего класса». — «Владимир Ильич, — сказал Василий, — у нас товарищ есть, Фишер…» — «А, да, знаю, знаю, — подхватил Ульянов. — Развитый и весьма умный человек, европейского, я бы выразился, склада, жаль, арестован». — «Я вот к чему вспомнил, — сказал Шелгунов. — Он хорошие слова придумал: агитатор — это спичка, что может взорвать пороховой погреб, а пропагандист — рука, которая спичку изготавливает». — «Правильно, — согласился Ульянов. — Каково, Наденька?»
Впервые он так ее назвал при Шелгунове… «А по-моему, агитация — это разновидность пропаганды, в которой теория особенно тесно увязывается с практикой», — откликнулась Крупская, и Ульянов посмотрел одобрительно и ласково.
Городов этих было два.
Был Санкт-Петербург, украшенный архитектурными ансамблями, дворцами, монументами, набережными, мостами, — все это, взнесенное «из тьмы лесов, из топя блат», порожденное и гением художников, и трудом безвестных российских мастеровых, поставленное на костях десятков и сотен тысяч мужиков, радовало глаз и веселило сердце, вызывало гордость соотечественников, восхищение и зависть иноземцев, запечатлевалось в бесчисленных полотнах и гравюрах, воспевалось прозою и стихами, воспроизводилось в театральных декорациях, медалях, украшало переплеты и страницы книг…
Оставался незапечатленным и невоспетым другой, попросту Питер, он существовал в тех же пределах, но как бы сам по себе, несхожий с величавой столицей, рабочий Питер, приземистый, закопченный, ревущий заводскими гудками, содрогающийся от грохота паровых машин, пахнущий гарью и постными щами, по воскресеньям хмельной, в будни озлобленный, измотанный, усталый, чумазый Питер. Не Санкт-Петербург Невского и Летнего сада, Марсова поля и Медного всадника, Аничкова моста и Гостиных рядов, а Питер Галерной гавани и Чекушей, Большой и Малой Охты, острова Голодай и Ямской слободы, Невской и Московской застав, Шлиссельбургского тракта, верфей, лесоторговых складов, гигантских заводов, рабочих казарм, трущоб, кабаков, смрадных речушек, наподобие Таракановой, вонючих скотобоен и свалок.