Возник тонкий звук трубы, похожий на пенье пастушечьего рожка там, в Славковичах, он был нежным, этот звук, и никто не придал ему значения, даже оба полицейских офицера по-прежнему спокойно ступали впереди. За первым звуком рожка последовал второй, и моментально грянули залпы. Поверх голов или холостыми? — подумал Василий. Вывернулся откуда-то верховой офицер, закричал в толпу: «Мерзавцы, знали, на что идете, собакам собачья…» И страшно, дико закричал ему пристав Жолткевич: «Вы что делаете, Вербицкий, как можно стрелять в крестный ход и портреты государя?!» Жолткевич еще что-то крикнул, падая, и рядом свалился второй полицейский офицер, Шорников: палили, не разбираясь. Рухнул старик с иконой, пробитой насквозь. Василий кинулся к парнишке, к Феде этому, схватил за руку, хотел заслонить, но паренек дернулся — и сквозь Шелгунова прошел электрический ток, Федя валился медленно-медленно, рухнул в снег, икона Николая Мирликийского, во имя коего крещен царь, валялась рядом, Василий наступил ногой и, воздев палку, бросился вперед: ему хотелось принять в себя пули до единой, кинуться на штыки телом, кричать, взывать к совести, проклинать, молить бога, он рвался вперед, его и подталкивали туда, и сбивали с ног те, кто шарахнулся обратно…
Михайлов пробился к стене. Цвинькая, летели пули, дробили в щепу ставни, лепились в штукатурку. Тянуло жареным, с приправою, мясом, запах был неуместен и угрожающ, противоестествен, как аромат пирожного над разверстой могилой. Оглядевшись, Михайлов понял: укрылся возле ресторана «Ташкент».
Толпа металась — спереди ее теснила солдатская шеренга, сзади напирали те, кто еще не мог остановиться, понять и поверить бегущим, перепуганным, окровавленным, толпа выла, вопила, падала, топтала сама себя, размахивал фонарем — непременным знаком крестного хода — какой-то мальчонка, к нему бросился, мелькнув синими очками, Шелгунов, тянул парнишку прочь, но тот, видно, вовсе ничего не понимал от страха или, напротив, с перепугу стал безрассудно отважным. Безумство храбрых, как писал Горький. А возможно, и слепота отчаяния…
И Шелгунов — слеп. В любом смысле, в прямом и переносном. Что ж. Его вина — с нами пойти не захотел, подумал Михайлов. Ему стало жаль этого слепого, безрассудного Ваську, и он отогнал жалость прочь.
Дрызнуло над головой зеркальное бемское стекло ресторана, внутри дурным голосом закричали. Надо уходить.
Страха не испытывал, словно пуля могла миновать, зная, что в кармашке служебная карточка охранного отделения. Страха не испытывал. Удовлетворения тоже. Он был холоден, равнодушен, пуст. Роли сыграны. Фрондирующий студент. Искренне увлеченный марксист. Агент охранки. Зубной врач, склонный к изучению отнюдь не кариеса, но… человеческой психики. Поклонник теории сильной личности. Übermensch. Авантюрист. Не нравится? Ваше дело, господа. Могу и не нравиться, не барышня. Но спектакль еще не завершен. Апофеозу быть на Дворцовой. Там и поднимется и опустится занавес над галапредставлением, направляемым волею государя. Его личная воля — скорей упрямство, нежели твердость натуры, но ему дарованы воля и могущество государственные, предопределенные и обеспеченные.
А здесь — явление последнее. Вот она, конная полиция, ровные ряды, лошади — ноздря в ноздрю, шашки наголо. Дальше глядеть ни к чему. Прощайте, господин Шелгунов, да хранит вас бог, если вас уже не вдавили в мостовую. Я вам предлагал по-хорошему, вы отказались, воля ваша. Вечная вам память. А если бог уберег — живите, сколько сможете. На паперти довольно места.
Он вошел в трактир. Еще убирали битое стекло, подтирали кровь — залетной пулей ранило полового. Но метрдотель вылощен и предупредителен. И назло ему, респектабельному, привычному к изысканной публике, согнутому перед хорошо одетым и уверенным господином, господин этот приказал графин водки и соленый огурец.
Вдавливались в толпу, как нож в масло, расталкивали конями, топтали копытами, били шашками — плашмя, но вот ударили и лезвием. Бился вопль — и отчаянный, и грозный. Хватали коней под уздечки, кони вздыбливались, поднимали тех, кто повис на сбруе, фараоны лупили по рукам, полицейских норовили выдернуть из седел, они сидели прочно, бравы ребятушки. «Что вы делаете, остановитесь!» — кричал Шелгунов и почему-то боялся — задней, мимолетной мыслишкой, — что сшибут, раздавят бесполезные очки, придерживал их, в другой руке вздетая палка, словно посох пророка, и трепалась по ветру апостольская борода… Горячий запах лошади обволок его, перед единственным, чуть видевшим глазом возникло раздутое дыханием конское брюхо, в блеске подков, с тарелку величиною копыта, высверком, подобно молнии, взметнулась шашка, он смертным усилием приказал себе: стой, не смей бежать, — и секунды, вечность длились, длились, он услышал сверху, оттуда, где блистала молния, услышал трубное — Васька! — и, неверующий, понял, — призывает к себе бог…
А на Васильевском острове, на Среднем проспекте, валили заборы, корчевали телеграфные столбы, катили бочки с огурцами, рассол бил в пробитые пулями отверстия, волокли откуда-то громадный гардероб, он хлопал дверцами. Баррикада поднималась вровень с окнами вторых этажей. Крушили мостовую. Тянули проволоку от дерева к дереву, чтоб споткнулись кони. И всем распоряжалась ладная, крепкая, лет под сорок, женщина в небедной одежде, к ней обращались по-разному: и Евгения Николаевна, и товарищ Женя, и госпожа Адамович… Над баррикадой она выставила красный флаг. Действовать согласно обстановке, постановил комитет РСДРП. Евгения Адамович действовала согласно обстановке.
…Возле Ростральных не останавливали, свободно миновали Дворцовый мост, внизу ровно лежала усмиренная льдом Нева. На солнышке, свесив лапы, жмурились каменные львы. Хмельной шарманщик брел навстречу толпе, накручивая жалостное. Такая же толпа беспрепятственно лилась из горловины Невского, растекались обе вдоль ограды Александровского сада. Там словно бы ничего не происходило: играла военная музыка, на ледяном кругу резвились на коньках нарядные барчата, за ними присматривали томные гувернантки, бонны, простоватые няньки, — они, деревенские бабы, крестились так, без опаски, на случай. Шеренга Московского полка развернулась фронтом к саду, ружья к ноге, вовсе не страшная полоска из серых шинелей. Высоко парил ангел, недвижно скакали кони над крышей Главного штаба. И, хмурый, хоть голубой с белым, в позолоте, в солнечном свете, под царским штандартом, высился Зимний… Осенив коленопреклоненную паству крестом, поклонившись в пояс на все четыре стороны, воздев распятие над обнаженной головой, — летели по ветру волосы цвета воронова крыла — Гапон пошел через пустынную площадь. Точно вороновы крылья, взметнулись полы его рясы. Толпа молчала. Военная музыка в саду играла вальс. Выпевали начищенные трубы. Каркали вороны. Светило солнышко. Молчала толпа, окутанная паром.
…Васька!
Бог схватил за грудки, притянул, обдал застойной сивухой, селедочным луком, бог хватался левой рукой, а в правой держал голую, утопленно-синюю шашку, взблескивал серебряный погон, под богом приплясывала гнедая, возбужденная, как при виде вожака в табуне… «Чуток, чуть-чуток бы, и…» — сказал бог знакомым голосом Тимохи, он обтер шашку перчаткой, белой, измазанной, нет, не кровью, грязью только, сказал устало: «Вот какой стал, браток, не узнать, старый и, Дуська сказывала, слепой вовсе… Иди-иди шибче, направо в третьем подъезде скажешь городовому, дескать, господин околоточный дозволили, не велено пропускать-то никого в подъезды, во дворы, иди, Вася…» Он дал шенкеля. А люди все двигались из переулков — к Нарвским воротам, их стало меньше, исчезли старики, дети, а женщины оставались, и теперь это была не толпа, но колонна, сжатая, тугая, она двигалась, будто выталкивали поршнем, двигалась неотвратимо, и столь же неотвратимо готовились ринуться верховые с обнаженными шашками… Василий кинул наземь шапку — сдернутая с головы, она стала как бы знаком униженности — и, видя перед собою пространство, пошел через площадь, запев некогда чистым, а ныне хриплым, сорванным басом: «Но мы подымем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело!..»