Ванька, считавший своей обязанностью подсматривать за барином, передавал в людской, что тот постоянно и подолгу стал простаивать перед зеркалами в зале, причем то задирал голову и засовывал руку за борт сюртука, то, избоченившись, отставлял вперед одну ногу, а руку закладывал за спину; иногда он даже подпрыгивал и взмахивал руками, как бы воображая, что у него крылья.
О том, что успехом своей пьесы он был обязан исключительно Белявке, сумевшему скрасить ее обстановкою и разными актерскими фортелями, он не подозревал совсем. Не подозревал этого и Белявка.
Но неожиданно появилась и черная точка на светлом горизонте Пентаурова: ему передали, что весь город зовет Антуанетину — дубинетиной.
Голос в глубине души подсказывал ему, что молва права — в Антуанетиной было что-то деревянное, и после того, как он узнал ее прозвище, на репетициях, которые он посещал ежедневно, она стала не нравиться ему больше и больше.
А между тем следующая пьеса «Стрелы любви» всецело лежала на плечах героини.
Кем же заменить ее, откуда достать новую, лучшую актрису?
Сколько ни раскидывал умом Пентауров, как ни приглядывался к дворовым девушкам — замены Антуанетиной не было.
Во время одного из таких раздумий носастый Ванька доложил ему, что его хочет видеть Белявка с какими-то двумя людьми.
Пентауров приказал их впустить, и в кабинет вошли Белявка, а с ним долговязый Агафон с черными кудлами на голове и какой-то небольшого роста светлолицый человек в потертом подряснике. Двое незнакомцев низко поклонились барину.
— Насчет басу докладывал я вам-с… — начал Белявка. — Вот он-с… Агафон Присноблаженский!
— А этот кто? — спросил Пентауров, переводя взгляд на другого.
— Это-с?… — Белявка кашлянул в кулак. — Товарищ его… дьячок Стратилат… Служить у вас хочить…
— Да ведь я же не архиерей? — воскликнул, приподняв обе розовые ладошки, Пентауров.
— В театре-с… актером!
— А, вот что… Ну а как же твое дьячковство?
— Уйду-с!… — решительно ответил Стратилат, встряхнув головою. — Ничего в моем звании хорошего нет!
— Что же они у нас будут делать? — Пентауров вопросительно взглянул на Белявку.
— Нужны нам актеры, мало их у нас-с… С ними усякую вашу пьесу поставим! — ответил тот. — И ненадежен у нас Бонапарте!
— А что? — быстро спросил Пентауров. — Все пьет?
— С самого открытья не протрезвлялся-с… Ролю с меня все трагическую требует!
— Он? Трагическую? — Пентауров засмеялся. — Что же ты, урезонил его?
— Резонно-с говорил: дурак ты, сказал, обличье-то у тебя потребное где? А вин усе свое тешет: известно, пьяный!
— Вели запереть… Ну а с тобой как же быть? — Пентауров обратился к Агафону. — Белявка говорил мне, что тебе сыграть очень хочется?… Неудобно это…
Бурсак молчал и мял в здоровенных ручищах свою шапку.
— Ты ведь отца Михея сын?
— Сын…
— А голос действительно хорош! — воскликнул Пентауров. — А ну-ка, прочти что-нибудь наизусть? Монолог какой-нибудь.
— Этого он не знает-с… — вступился Стратилат. — Разве ектению?
— Ну, ну, ектению…
Бурсак конфузливо глянул на товарища: тот ткнул его локтем.
— Вали, вали, Агаша, не стесняйся… — вполголоса поддержал он его.
— Миром Господу помолимся… — словно откуда-то издали приплыла мягкая, еще несмелая октава. — О мире всего мира, благосостоянии святых Божиих церквей и о соединении всех Господу помолимся…
— Хорошо! — проронил Пентауров и, склонив голову совсем набок, приоткрыл рот и приготовился слушать дальше.
— О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся.
Агафон овладел собой, и могучий голос его рос и ширился, и казалось, не из горла человека, а откуда-то из пространства льются могучие и бархатно-нежные звуки; они наполнили и пробудили всю комнату — отзывалась чернильница на столе, отзывались окна, отзывалась гитара, висевшая на стене.
— Великолепно, чудесно! — в полном восторге закричал Пентауров, когда Агафон кончил, умолк и опять потупился. — Ну, милый, я тебя расцелую!
И он, открыв объятия, подошел к Агафону и подставил ему сперва одну, потом другую, выбритую, пухлую щеку. Тот добросовестно отчмокал их, потом руку барина.
— В столицах такого голоса не сыскать! — произнес умиленный Белявка. — И шо ж это буде, коли вин со сцены заговорыть? — Он зажмурился и покрутил носом. — Уверх ногами поперевертаются уси!
— Нельзя его упускать, нельзя!… — решил Пентауров, потирая в восторге руки. — Это клад!
— Истинно-с!… — убежденно поддакнул Белявка.
— Но как же быть с отцом Михеем? Ведь он не позволит ему?
— Главная тут обстоятельность не в нем, а в матушке! — вставил Стратилат. — От нее и я бежать хочу!
— А дозвольте отцу Михею ничего не говорить? — вмешался Белявка. — Пусть сыграет в тайности!
— Все равно, ведь потом узнается!…
— А вам яке дило? Ну, узнають, ну, отваляет его матушка скалкой, шо ж с того? Вин ось який здоровенный…
— Не боишься скалки? — спросил Пентауров.
Бурсак вскинул на него большие черные глаза свои, усмехнулся и опять потупился.
— Скалка пустое!… — пренебрежительно ответил за него Стратилат.
— Тогда и прекрасно… пусть играют! Белявка, обоих их возьми и испытай. Тебе жалованье положу… — добавил Пентауров Стратилату.
Тот хотел что-то сказать, но не успел: дверь в кабинет с силой распахнулась, и показался отбросивший ее Бонапарте. Он пошатнулся, оправился и, стараясь твердо держаться прямой линии, подошел к изумленному барину и вдруг упал перед ним на колени. Лицо Бонапарте было вспухшее и красное, в мутных глазах светились мрачные огоньки.
— Барин, явите божескую милость!… — возопил он, ударив себя в грудь кулаком. — Прикажите мне геройскую ролю дать!!
— Прикажу тебе розог дать! — ответил Пентауров. — С ума сошел, а?
— Ведь я же герой?! — возгласил Бонапарте, не слушая и опять ударяя себя в грудь. — Не понимает меня никто! Нос, он говорит, не тот… — Он ткнул пальцем на Белявку. — А нос… вот он где у меня, нос этот! — Бонапарте яростно застучал себя в сердце. — Понять это надо! А что ж, что он красный, — выбелю?
— Вот я тебя выбелю на конюшне. Вытащите вон дурака! — обратился Пентауров к Белявке, и тот с помощью обоих будущих актеров поволок вон непризнанного трагика. Бонапарте заливался слезами и бессвязно выкрикивал что-то о своем сердце и о героическим даре, данном ему от Бога.
Пьяного заперли в чулане при людской, а Пентауров, вспомнив, что утром он получил записку от Лени, в которой она сообщала, что мать просит его приехать, приказал закладывать лошадей, и вороной шестерик, что птица, понес его по пыльной дороге в Баграмово.
Странные отношения существовали между Людмилой Марковной и ее сыном.
Трудно сказать — любила ли она его когда-нибудь, да и вообще любила ли хоть одно живое существо на свете, кроме своих мосек и Лени. Сын рано вырвался из-под ее жестокого крыла и зажил отрезанным ломтем, совсем не заглядывая в родные Палестины, и разве раза два в год — ко дню именин и рожденья матери, писал ей по казенному письму.
Старуха равнодушно прочитывала их и бросала и только все чаще и теплее стала поглядывать на игравшую у ее ног прехорошенькую крошку — сиротку с большими карими глазами в венчиках из темных ресниц. Крошка эта была Леня, одна из целой дворовой семьи уцелевшая от холеры и взятая по приказу Людмилы Марковны в горницы.
Как ни черства была по натуре Пентаурова, все же в маленьком уголке ее сердца теплилась потребность любить, и этот уголок всецело заполонила Леня.
Одно только несколько привязывало Пентаурову к сыну — гордость и честолюбие. Ей думалось и хотелось увидеть в нем что-либо блестящее и изумительное по карьере. Но когда и эта мечта разлетелась, как фарфоровая чашка, упавшая на пол, привязанность превратилась в пренебрежение.
Сверх обыкновения, приезда Владимира Дмитриевича ожидали на этот раз в Баграмове с нетерпением.