– Здорово, Самокрутиха. Пойдешь в коммуну?

– Терпеть не могу.

– Ну, в колхоз?

– Терпеть не могу.

– Чего же ты любишь?

– Совместную обработку.

Казаки ржут на весь хутор. А она идет дальше, не оглядываясь, прямая, исхудалая, иссохшая от нищеты и работы.

Все ломается кругом, рушится старое, обломками валится отдельное, замкнутое крестьянское хозяйство. Громадиной подымается обобществленное хозяйство. И этот единоличник-бедняк видит, что оно могучее, что оно несет неохватимые возможности лучшей жизни, и он вовсе не враг колхоза: ну, ладно, – только ему-то дайте насладиться, вот сейчас, сию минуту тем, в чем он провел всю жизнь, не имея возможности прикоснуться и видя, как его трудами пользуются другие.

Эти бедняки единоличники – сгусток индивидуализма деревни, тот остаток, который бывает во всяком процессе и который постепенно растворяется, – ведь их было гораздо больше, и они без всякого нажима переходят в колхоз.

Кулак

– Много у вас кулаков?

– Да ни одного.

– Как, ни одного?

– Да всех сгребли, – сплошная ведь коллективизация.

– Так у вас тишь и гладь и никакой классовой борьбы нет?

– О-го-го!.. Сколько хотите. Кулак теперь в иной плоскости борьбу повел, другие способы выработал: орудует теперь в хозяйственно-производственной области. Вот тут он глухо, почти неприметно точит.

– Да ведь вы же говорите, что всех сгребли?

– Сгребли. А вы что же думаете, кулака вот на этом месте нету, так все? Эге-ге! Он как дубовый пень: его вырубишь, и все, а хватишься, а под землей корни-то во все стороны. Да туда потянулись, где и не думаешь.

Да, кулак не висит голо со своим хозяйством в воздухе. От него тысячи нитей тянутся в массы, нитей и хозяйственных и личных. Кулака убрали, остались родня, друзья, приятели, те, кому сунет, бывало, то пудик муки, то поросенка, то деньжат, не с тем, чтобы эксплуатировать, а чтобы иметь тыл в общественных делах; в сущности, это та же эксплуатация… Вот и подкулачники.

Вот почему и в своем отсутствии кулак сеет слухи, провокации, подзадоривания, насмешки, и все это, как масляное пятно, расплывается в населении.

Хлебозаготовки.

– Ну, вот везите, везите, дураки, – хлеб-то под чистую выкачают, вы и подохнете.

Весенний сев.

– Ды это что же такое! Экую махину засевать… Ды куды ее столько?.. Ды вы и не понюхаете. Куды это все пойдет?!

– Машины вам навезли, бахвалитесь. Ну да, машина – вещь не плохая, скажем молотилка… Дык ведь она, ежели, скажем, к рукам, ежели хозяину, он образует, и сколько помогет – и соседу и родне даст обмолотить. Вспомните старое время. А теперь вы – рабы при машине. День и ночь, день и ночь гудеть и гудеть, а вы мотаетесь округ ей, как оголтелые. Не вы – хозяин, а она над вами.

– Ишь ты, планы! Это вам очки втирают планами. Без планов жили отцы, деды, – сыты, обуты были. А теперь планы!

Какое бы хозяйственное организационное мероприятие ни проводилось, кулак всячески его опорачивает, стараясь разбудить инстинкты старой жизни. Он получает отпор от колхозников. Но ведь колхозная-то масса не одинакова, она – пластами, и уже где-нибудь да найдется отклик.

Да, и в колхозах есть элементы классовой борьбы. Остатки кулацкого влияния механически не выкорчевываются. Они медленно уничтожаются органической работой, хозяйственной организованностью, машиной, подъемом культурности.

Пейзаж

Тихая, ясная река. И прибрежные горы кверху ногами повисли в ней. Синее небо опрокинулось, голубея. И в глубине белеют взбитые ватой облака. И над самой водой нагнулись зелено-кудрявые вербы. От песков поседела река. Никого. Только изредка чернеют на сонной до одури глади рыбачьи «каюки» – душегубки, вертлявые, неверные, таящие в себе смерть.

Никогда, никогда из поворота не выдвинется нос парохода, не задымит дымок. Тихо, спокойно, сонно от реки. Недаром и река называется «Тихий Дон».

А теперь ехали мы лодкой в черную ночь, – всюду красные, зеленые огоньки на невидимой воде. Громыхает землечерпалка. С гор катятся камни, и от берегов поперек реки потянулись каменные плотины. А где и плетневые плотины – дешевле и скорей. Они сжали, и Дон забурлил, закрутился воронками и стал злобно промывать пески. Из-за поворота выдвинулся нос парохода, и дымок над ним, и за ним баржа. Баржа громадная, на восемьдесят тысяч подъема, а берет только восемнадцать тысяч, – пока еще мелко. По берегам – громадные бунты хлеба, – хлебозаготовки.

Нет, уже не Тихий. Проснулся, полезла с него сонная одурь, зажегся огнями.

Спокон веков степь молчаливая, задумчивая, бессловесная, бескрайно облеглась синевой.

В теплые ночи бесчисленно треньканье кузнечиков, как бесчисленно засеяно ночное небо. Но курлыкают ли пролетные птицы, свистит ли ветер, все равно – все та же молчаливая, сама себя слушающая, вековая тишина. И казалось – еще века не потухнет она.

А теперь ночной степью ехала наша бригада в автомобиле. Стеной стояла со всех сторон тьма. И не было тишины, и не было молчания. Не курлыканье ли это странных, неведомых птиц?

Но тогда отчего же их говор чугунно-переливчатый, рокочущий? И разве у птиц железные голоса?

Наш автомобиль уносит, светя шатающейся полосой. И медленно и далеко позади теряется рокочущий говор.

И нет молчания: снова где-то впереди и справа несется на нас все слышней и слышней железный говор неведомых птиц и проносится невидимо стороной, и замирает, и пропадает далеко назади в равнодушной тьме.

И, как бы быстро мы ни ехали, ночные птицы железными горлами переливчато говорят и наполняют молчание и тьму.

Что это? Что это? Не пожар ли степной? Не зарево ли полыхающих огней?

Мы подъезжаем. Скирды поднимаются черными спинами. А за их чернотой исступленный электрический свет. И в отчаянно озаренном дыму бушующей пыли и соломы огромные – в два человеческих роста – тени наклоняются, вздымают работающие руки. Это бывает в горах: когда солнце низко, – и людские тени, отбрасываемые на туман, неестественно громадны.

И эти нечеловеческие тени, и грохот двигателя и молотилки убивают молчание и вековую тишину изумленной степи.

Мы пробегаем днем, оставляя за автомобилем десятки километров, все равно – то издалека, то близко несутся грохочущие голоса, и они убивают задумчивое молчание и тишину, и пахота чернеет беспредельно: старая степь убита! Да здравствует новая степь!

Преображение*

Я попал на врангелевский фронт, в расположение 2-й конной армии.

Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей; ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.

Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане – кучка красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.

– Если начнет бить, на этом кургане жарко станет, – сказал командир, с серым бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава, – табаку не было, – добавил:

– Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули, – это верст десять.

– Перевес, что ли, большой у белых? – спросил я.

– То-то что нет, – проговорил, он, сердито поколотив трубкой о каблук. – Казаки ночью налетели, а конная бригада – черт знает что с ними сделалось – в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: