– Я… товарищи…
– Чего?
– … хочу вам что-то прочитать.
– Письмо, что ли, получил?
– Да нет… я…
– Чего?
– Я хочу вам рассказ прочитать.
Все изумились:
– Рассказ? Ну, ну, валяй читай.
Я сел, облокотился и начал читать. При первых звуках вдруг душно и страшно стало – до такой степени рассказ мне показался невероятной чепухой. Я только удивлялся: «Ведь я с мозгами, в твердой памяти, как же я мог написать такую чепуху?» Но было поздно, – деваться некуда. Сижу и страшным гробовым голосом читаю. С меня капает пот на стол, в чай. Читал, читал… товарищи молчат, хотя бы заворочались или закашлялись. Это меня повергло в такое отчаяние, что не знал, куда бы провалиться. Кончил. Молчат! Я стал медленно сворачивать рукопись в трубку. Молчат. Потом как заорут:
– Серафимыч! Да это ты написал, – верно ли? Вот не ждали…
А я расширенными глазами смотрю: «Что они, издеваются, что ли?»
Потом до утра сидели, разбирали, обсуждали, как, куда направить. Все были в восторге, а я под собой земли не чуял. Потом ушел в глухое место и пробродил до самого утра.
Послал рассказ в «Русские ведомости» – буржуазная либеральная газета была такая. Ждем. Проходит месяц, другой. Ни слуху ни духу. Вдруг приходит почта, разворачиваем газету, видим «На льдине», а внизу подпись – Серафимович. Все глазам своим не верят. Все были в диком восторге. Один из товарищей взял вырезал рассказ и наклеил на стену у меня в каморке. Когда товарищ ушел, я подошел и прочитал. Потом походил, еще раз прочитал. Опять походил и еще раз прочитал. Читаю да читаю до сумерек, больно глазам, а я читаю. И все новым рассказ кажется, – чего-то раньше как будто не замечал. Что влекло и поражало – это ощущение, что по белому листу черными значками изображены мои собственные переживания. Мало того, в этот момент на громадном расстоянии друг от друга, не зная о существовании друг друга, тысячи людей переживали, благодаря этому белому листу, такие же чувства и ощущения, какие я переживал. Это мне казалось фантастическим. Спустились сумерки, а я все читал, и подумал, – не сошел ли я с ума.
Вот так родился из меня с большим трудом писатель.
Колхозные поля*
. . . . . . . . . .
Багрово струясь, вознесся исполинский факел.
И его мигающие отсветы легли через неохватимые советские поля, через неохватимые советские леса, через неохватимые советские степи, через снежноголовые советские горы от края до края, от рубежа до рубежа.
И за рубежом, опоясав мир, потянулись и легли на народы эти небывалые багрово мерцающие отсветы.
И глаза всех поднялись и тянулись туда, откуда, мерцая, бежали красные мигающие отсветы, тянулись одни с изумлением, другие со злорадным издевательским смехом, третьи с бесконечной любовью, а те с непотухающей ненавистью, – тянулись туда, к сердцу мира, к сердцу социалистического, пролетарского мира.
И оттуда огненно зазвучало на весь мир радио, и нестерпимо зажглось на фронтоне старого, с тяжелыми колоннами, здания:
И радио человечьим голосом оповестило мир:
«…В настоящий период задача объединения и преобразования мелких индивидуальных крестьянских хозяйств в крупные коллективы должна быть поставлена в качестве основной задачи партии в деревне. Категорически указывая на то, что этот переход может происходить только при согласии на это со стороны трудящихся крестьян, партия признает неотложным широко развернуть пропаганду необходимости и выгодности для крестьянства постепенного перехода к крупному общественному сельскому хозяйству и всемерное поощрение на практике имеющихся уже и заметно растущих элементов крупного коллективного хозяйства в деревне».
На фронтоне пламенело: 1928–1929.
Глянешь, из края в край – степь, без начала, без конца. Бесчисленно изъедена глинистыми оврагами – красная степная оспа.
На сотни верст редко-редко попадается в балке сухой лесок.
По буеракам держатся волчиные выводки. Лисы, куропатки, перепела, зайцы, а где и важный осторожный дудак, больше гуся. Либо белоснежно блеснет подкрыльем красавица стрепетка.
Где по широко разлегшейся балке тоненько посверкивает вода с куриными бродами, синеют сады, потянулись огороды, курени, избы, хаты. На сельских церквах золотятся кресты. Напротив, через пыльную улицу, белый, просторный, под железной крышей, дом причта: гривастый богатый поп делает свое дело.
А по степи, по растрескавшемуся чернозему, местами почти в полметра, пустынно, неохватимо простирается сизый шершавый полынок.
Долго едешь пустынным простором, да вдруг, как золотое море, тучно заблестит, залоснится пшеница с зеленеющими межами – царство неисчислимо кишащих вредителей. А то овсы потянулись, бахчи, просо – и все перепоясано, исчерчено зелеными изгибающимися по увалам межами – и в них века.
А там опять пустыня сизого полынка да бесчисленные балки. И все налилось неисчислимым звучанием кузнечиков. Плавают коршуны, ястребы.
Надо всем нестерпимое солнце.
Мужики пришли гурьбой в райком. Расселись по стульям рядком вдоль стены в кабинете секретаря.
На стене Маркс, Ленин, Сталин.
Исступленно краснеет сукно на длинном столе.
И бородатые и гололицые. Расселись в шапках.
– Что, товарищи, с чем пришли?
Бородатый, с красным лицом, как кряж на заскрипевшем под ним стуле. Расставив ноги, свесил кудлатую голову; положив локти на колени, мнет шапку в руках.
А поодаль ото всех – длинный, тонкий и шея по-гусиному. Нос длинный, как правило. Дьячок – не дьячок, рваный, и шапчонка на голове рваная. Сидит как аршин проглотил, и будто его не касается, зачем пришли и что тут происходит, – глядит себе через комнату в беленую стену.
Остальные – тоже как будто их не касается.
Секретарь отложил бумаги и глянул на мужиков веселыми глазами. И на голове – веселый хохол. Даром что сидит на стуле, а видать – небольшого роста, ладный собой. Тонко перехватил серебряный с чернью пояс темно-серую, хорошего сукна рубашку. А в плечах раздался.
Со сдержанной улыбкой на румяном лице, как будто не из города недавно приехал, сказал:
– Так что, товарищи, по какому случаю в райком заявились?
«Ого-го-го! Он их насквозь видит, мужичков-то. Мужичок, он зря не придет. Мужичок, он изо всего трудится шубу себе сшить. Да и не удивительно: своя избенка, своя коровенка, своя лошаденка, своя полоска. Знает он их насквозь!..»
И опять полуулыбка тронула крепкие голые губы – усики сбривал.
Глыбастый сказал, разминая шапку и свесив к коленям голову:
– Так что не могем, не вылезем. Опять же – расчету произвести не в силах. Кабы расчет, всех удовлетворили. А то энтот жалится, энтот морду воротит, энтот все забирает – не хочу, сказывает, с вами поганиться. Кабы расчет. Вот до тебе пришли.
– До партии, – сказал неожиданно тонким голосом длинный, все такой же, с проглоченным аршином.
– Да в чем дело?
Хотел сказать «не пойму», да прикусил язык.
Тогда все загалдели:
– Счета надо совершить.
– Как, кому, сколько пределится.
– Чтоб по-справедливому.
– Соответственно.
Секретарь свел брови, но веселый хохол лишал его строгого вида.
«Черт их знает, о чем они…»
Откашлялся. Больше всего боялся, как бы в лужу не сесть. С мужиками – разве их поймешь! У них – свое. Ежели б у себя, в типографии, там бы навел порядок, а тут, – черт их знает: деревня – как лес.
И, чтоб выиграть время, опять откашлялся и сказал строго (а хохол веселый):
– Ну, да это понятно. Ну, так дайте данные для подсчету. Да говорите по одному, а то как на базаре.
«Управдела, что ли, позвать?» Протянул руку, чтобы постучать, да опять отвел: мужики – хитрый народ, догадаются, что не умеет разобраться.