И чтобы дешево и сердито, чтобы выдержали финансы, – пешком.
Наняли у татарина вьючную лошадь без проводника. Приторочили вьюками платье, мешки с провизией, овес Дружку и двинулись береговой кордонной тропой. Направо – безгранично пустынный голубой простор; налево – дачи, виноградники, горы.
Только вот беда: кучерявятся макушки гор белыми изменчиво волнующимися кудрями, – не быть бы дождю.
– А-а, здравствуйте!
Высокая, молодая, с ласточкиными крылышками бровей партийка, а глаза милые, грустные. Женотдел послал на собрание девушек – работниц на табачных плантациях.
Собралось человек тридцать; все девчата из Мелитопольского уезда и северного Крыма, – украинки. Каждый год сотнями, тысячами тянутся девушки на заработки на южный берег, – на табак, на виноградники, в сады.
Кулак – везде кулак, и крымский плантатор ничем не хуже и не лучше российского живоглота.
Работают от зари до зари. Кормят скверно. Отдыха нет. Валяются где попало, как собаки.
Высокая, с грустными глазами партийка говорит девушкам:
– Ведь это же не жизнь. Это хуже каторги!
– Що ж робыты, завсегда так було, никуды не денешься.
Тогда партийка терпеливо начинает:
– Так было при царе, при буржуазии. Теперь совсем другие законы.
В школе все становится светлее и светлее: разгораются, освещая вниманием, удивлением, девичьи глаза. Неужели все это так?
А когда партийка уходила, девушки окружили толпой, провожали, гладили:
– Приходи до нас ще, квиточка наша, цветочек!
Узнали: есть кодекс законов о труде, есть инспекция труда, есть суд.
Кончилось святое, тихое житие плантаторское: то и дело выезжают инспектора труда. «Эх – горе!»
Но почему же все это с таким запозданием? Не хватает сил, нет работников. Да и плантаторы – не дураки: умеют вовремя спрятать работниц, – пойди разыщи, тут же лес, ущелье. И ужасающее незнание населением своих прав, законов.
Партийка все выше и выше взбирается от нас в гору, и уж не видно чудных бровей и грустных глаз. Последний раз мелькнул платочек, – и потерялась в громадных виноградниках, работает курсанткой в лаборатории Массандровских погребов.
Наш Дружок по узкой, осыпающейся тропинке покорно покачивает пузатыми вьюками. И сколько ни гляди, не охватишь глазом синевы. Только чуть белеет по голубому краю узенько-далекий, далекий косовичок.
Идем гуськом по крутизне. И Дружок то и дело садится на задние ноги. Вырвавшиеся камешки живой грудой долго прыгают до самого до берега. Если Дружок съедет на нас, нам крышка.
Когда спустились и голубая вода у самых ног стала мыть цветную гальку – отлегло, и все вытерли пот.
Мы идем, мы идем у воды маленькой гурьбой, и над нами медленно отходят назад виноградники, плантации табаку, и дачи, и виллы, и дворцы.
Мы идем берегом мимо дворцов, вилл, дач и видим надписи: то дом отдыха горняков, то печатников, то железнодорожников, – всюду осел труд, всюду рабочие, усталые вначале и поправившиеся, посвежевшие лица под конец.
В громадном парке по склону «Медведь-горы» синеет сквозь деревья синева морская, а ближе белеют сквозь деревья палатки военные. Что это? Часть стоит? Отчего же не видать красноармейцев?
Да нет же, – детвора, пионеры, рабочие дети. Какие же они оживленные, резвые, и какие счастливые, даже несколько растерянные личики! Да ведь подумать только: из Орехова, Иваново-Вознесенска, из Сормова. А тут эта пропадающая из глаз голубизна, а тут горы, леса, пропасти. Ведь поколениям ничего не снилось подобного! И как же резв, как заразителен, как звонок детский смех в чудесных аллеях, где разгуливали когда-то объевшиеся, пресытившиеся.
Так мы идем, подымаясь на крутизны, спускаясь в глубокие ущелья, – и это ощущение новой, прекрасно-новой жизни, разлившейся по всему Крыму, идет вместе с нами, наполняет нас ни на минуту не замирающей музыкой радости.
И недаром бело клубились по темени гор облака. Вот и дождик. Наползли сумерки. Погасла синева. Нахмурилось море. Серое, накатывает оно серые волны. Рассыпается по гальке, шипя у самых ног Дружка. Он неодобрительно косит одним ухом на глухо бегущее на нас море, другим – на черные горы, – уже глотает их насунувшаяся ночь.
Трудно идти. То и дело тонешь в раздающихся, скользко-влажных голышах, с трудом вытаскиваешь ноги. То и дело останавливается Дружок, и кто-нибудь вышибает заклинившийся в подкову голыш. И опять идем, и сеется дождь, и начинает глодать усталость, и густая чернота заслоняет шумящее море.
Будто огоньки впереди. Или в глазах рябит.
Вдруг, крики:
– Стой! Стой!.. Куда вас несет?!
Дружок остановился как вкопанный, покорно вытянул в темноте шею, упираясь одним вьюком в стену, другой повис над пропастью.
Стена, оказывается, низенькая, из камня. Горы отошли. Тут площадка, – должно быть, дача. Деревья дымно мигают в пламени костра. Ходят люди с фонарями.
– Куда же нам?
– Да там впереди тропинку дождями смыло. Все до одного с лошадью сверзитесь. Тут почитай саженей семьдесят. Костей не соберешь!
– Как же нам быть? Лошадь не повернется.
– Снимите вьюки. Тут в стене пролом, – лошадь пролезет.
Он светит из-за стены фонарем. Его затылок, рука красно освещаются сзади отсветом костра. Мы пролезаем под ногами неподвижно стоящего и ожидающего своей участи Дружка, осторожно, чтобы не перевесились в сторону пропасти, снимаем вьюки, и Дружок тяжело вздыхает. Переваливаем вьюки через стену. Дружок осторожно пятится и сразу, точно его подстегнули, прыгает в пролом. Уф ты!
Наконец-то мы чувствуем под ногами твердую землю. Нас окружают рабочие с фонарями.
– Что вы тут делаете?
– Прокладываем электрическую линию.
– Чего ж никто не ограждает обвалов?
– А кому нужно?
– Да ведь убиться могут.
– И убиваются. Не откажешься.
– Далеко до Алушты?
– Версты три. Переходите через дачу, а там по «шаше».
И опять мы идем среди тьмы сеющегося дождя; качает в темноте вьюками Дружок; хлюпают под усталыми ногами лужи. Долго.
Вдруг странно поломалась эта темь, это молчание невидимых гор, отошедших в сторону моря, поглощенных громадой ночи; поломались мерным барабанным боем. Кто-то в ночи шел колонной и в такт барабану; мерно качались фонарики, которые были в невидимых руках. Кто-то шел, и качались в такт фонарики, и бил барабан.
Да кто же? Ну, конечно, пионеры. Их не видно, но идут маленькие. В ночи барабанный бой; вверх и вниз качаются во тьме фонарики и… «всегда готов».
Как трудно, какая неприступная стена старого быта, старого уклада, старых верований отделяет от новой жизни. И вот с этих, с маленьких, с молодежи начинается расшатывание, размывание неприступной стены. Они, эти, что идут в темноте с фонариками, вносят в не доступные никому, замкнутые семьи новые понятия, новые расценки социальных явлений, и ни отцы, ни матери, ни старики, ни муллы не могут противостоять молодому напору: быт неодолимо прорывается, раскалывается снизу.
Мы входим в Алушту. Странно после громады неподвижной темноты, после пустынности ночных гор, после смолкшего на покой моря и огромного напряжения на узенькой, мокрой тропинке, на которой молча поджидал нас в темноте обрыв, странно было видеть веселую оживленную толпу гуляющих на залитой электричеством улице и набережной.
Тучи перестали сеять дождь и низко лежали, озаряемые снизу электрическим сиянием.
Две смерти
В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.
Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.
Девушка сказала:
– Я ничем не могу быть полезной революции. Я б хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой – я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже – никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.