Опять вдали отпечатались выстрелы и погасли.
– Спасайт меня!.. Прятайт меня!..
Старик стал задом отступать. Офицер в ужасе кинулся к его ногам, охватил его колени и, глядя снизу по-собачьи, как в бреду, повторял:
– Спасайт… спасайт меня… прятайт…
Старик, с трудом отдирая ноги от его рук, все пятился. А тот тянулся по земле и в самозабвении, с пробивающейся ноткой звериного озлобления шипел:
– Спасайт… прятайт… золото… все… все отдам.
Старик вырвал ногу.
– Уйди, сучий сын, пусти!..
Тот схватился за другую:
– Забирайт… забирайт все!..
Дернул за шелковый шнурок висевшего на поясе небольшого замшевого мешочка, и оттуда потекло струйкой золото. Все так же вцепившись в дедову ногу одной рукой, другой судорожно срывал с себя знаки офицерского отличия. Он неотступно тащился за стариком длинно вытянутой рукой, вцепившейся в дедову ногу, а по пыли извилисто обозначилась тоненькая желтеющая золотая дорожка.
Темные морщины деда стали пергаментными. С неожиданной силой дед с маху развалил ему заступом череп. Мозг вывалился на дорожную пыль, и она быстро стала впитывать оплывавшую кровь. Из-за угла выскочили наши бойцы. Остановились около деда. Офицер все так же лежал лицом в пыли, протянув по земле руку к деду.
– Кто его?
– Я.
Командир показал ногой:
– Это что?
– Его. Купить хотел.
– Ты где прятался?
– В буераке. Бабы сдавна глину брали, вырыли в стенке глубокую нору, ну, туда залез. Был там двое суток, ночью за водой выползал. Нонче тихо стало, постреливают, да где-то далече. Вышел, а он выскочил из горницы, глаза вылезли, как у рака, упал на коленки, обхватил мне ноги и давай чирики рваные на мне целовать – никак ноги от него не отдеру. А как вытащил золота, тычет мне, не пускает, дюже обрыл – я развалил ему голову.
Постояло молчание.
– В овраге много народу прячется?
– Есть. Ды теперь вылазиють.
Командир обернулся к бойцам:
– Человек шесть в оба конца оврага пройдите, может, где немцы укрылись. Настороже будьте. А наши пусть вылезают – отогнали.
– А с этим что делать?
Боец кивнул головой. Немецкий офицер все так же лежал лицом в пыли с протянутой по земле рукой.
– Смешнов и Карпухин, подберите золото, перепишите, заверните в бумагу и в сумочку с остальным золотом – в штаб. Расписку возьмете, мне принесете.
Два бойца разостлали газету, стали собирать золото и, сдувая пыль, осторожно клали на бумагу. Тут были и царские червонцы, и старинные серьги, и брошки в алмазах, и браслеты, и лом золотых часов, перстни, особенно много обручальных колец, некоторые в черной засохшей крови – с пальцами рубили, лом золотых зубов.
Все это завернули в бумагу, засунули в замшевый мешочек и опять в бумагу.
Дед и бойцы хмуро глядели на овраг, отвернувшись от лежащего офицера с протянутой рукой.
– Вот что, старина!.. Теперь зарыть надо. Закопай его.
Старик в судороге передернулся.
– Да ни в жисть!..
– Как это так?
– Ды так…
– Ведь это – зараза! Тут и бойцы, и колхозники, и дети, всякие болезни могут…
– Мы понимаем… Ну только не буду закапывать. Не нудь ты меня, товарищ командир, как гляну на него, воротит из души. Не боюсь я мертвяков, а как гляну, лезут кишки в горло. Бывалыча, скотина падала в старые годы от сибирки, когда еще Советская власть не приходила, дохла скотина. Так, бывалыча, засучишь рукава, выкопаешь яму в овраге, ухватишь за ноги, за рога и в овраг тягаешь… А ведь сибирка, она и на человека прилипчивая – так энта, животная, понимаешь ее, а энтого не могу, ну вот как перед истинным… Не нудь ты меня, товарищ командир, не нудь. Гляну на него, а кишки лезут к горлу, вот-вот выблюю. Что ты будешь делать!.. – развел он руками.
Командир повернулся к бойцам:
– Двое стащите офицера в овраг. Вырыть поглубже, потуже затоптать.
Боец сбегал во двор, выдернул длинную слегу. Другой срезал в овраге сук, привязал к слеге, зацепили этим крюком мертвеца и поволокли, не дотрагиваясь и не глядя на него.
А из оврага подымались женщины, старики, дети. Они окружали бойцов, навзрыд плакали, прижимали к груди, не могли оторваться.
– Родные вы наши, близкие, сердце свое вам бы отдали, жизнь вы нам опять принесли…
Ребятишки гладили у бойцов автоматы:
– Много убили немцев?
– Хоть бы раз выстрелить в немца!..
– Ему в пузо надо стрелять, а то промахнешься…
– Вот дуреха. А дед заступом и то надвое немецкую башку раскроил.
– Ничего, ничего, ребята, успеете. Ну-ка, пропустите.
Четыре бойца несли мертвую девушку, завернутую в одеяло. Возле девушки-ребенка, держа ее маленькую холодную руку, шла исхудалая бледная женщина. Она не плакала, она только говорила:
– Дитятко мое ненаглядное, зернушко мое золотое, чего же ты молчишь! Думала ли я, такая твоя будет жизнь, такая будет мука?.. Все думала – счастье будет в твоей жизни, ан вот смерть пришла, не успела ты и доучиться в школе. Доктор все говорил: сердце твое слабое, надо беречь тебя, а как подрастешь, поправишься. Я сберегла тебя как глаз свой, а вот пришли лютые, все съели и тебя съели… а я… а я… плакать не могу… в две жизни не выплачешь…
Женщины поминутно вытирали слезы. Бойцы мрачно смотрели перед собой. Листья тихо шелестели в овраге. Извилисто поблескивал ручей в глубине.
– Постойте, вот мой курень, – сказала мать. Лицо ее было смугло, как у дочери, и нос горбинкой, как у дочери.
Все остановились.
– Похороните мою доченьку. Тут бабка ее живет, моя мать. А я уйду, уйду к партизанам. Прощай, доченька, прощай! Не пришлось нам с тобой пожить…
Она поцеловала ее холодные губы и пошла, не оглядываясь, да остановилась.
– А вы что, как теляты, стоите, немцев, что ли, дожидаетесь, чтоб глумляться стали над вашими детьми?! Ишь глаза набрякли у всех, только и знаете реветь…
– Чего же делать-то? – всхлипывая, говорили женщины.
– Как, чего делать? Кто не может к партизанам, идите в тыл, будете мыть белье, чинить одежу бойцам, ступайте в санитарки. Эх, квелые!..
Она пошла, шагая по-мужски. И лицо, смуглое, как у дочери, еще больше потемнело.
Далеко, далеко за сизым краем степным слышалось ослабленное орудийное уханье. Фронт передвинулся далеко.
Это – не чудо*
…Это было в Лефортове 31 декабря, в канун 1918 года. Окна бывшего Алексеевского училища, изъеденного снарядами, ярко светились: рабочие встречали Новый год. Я глянул: направо, налево тонуло без конца в синеве море человеческих голов, без конца, потому что манеж тянулся, теряясь, направо и влево. Стоял тяжко вздымающийся, мерно падающий говор людского волнующегося моря.
В середине, у самой стены, – эстрада красная. На ней – красный стол. Несколько молодых солдат с безусыми лицами застыли в почетном карауле у полыхающих красным шелком полковых знамен. Львиная голова Маркса глядела из-за зеленой хвои со стены.
В двенадцать часов поднялся председатель:
– Товарищи, на рубеже Нового года даю слово представителю нашей революционной армии…
На эстраде – высокая фигура чернобородого командира. И как только появился он, гул непрекращающихся приветствий наполнил всю громаду манежа.
– Товарищи! – раздается крепкий голос командира. – Новый год начался не сегодня, не сейчас, не в эти двенадцать часов. Новый год начался с Октябрьской революции, когда власть перешла к рабочим и крестьянам. Много еще работы впереди революционному народу, революционной армии – много борьбы. И для этой большой, великой борьбы нужно создать новую армию, на иных, революционных началах. И эта армия создается сейчас, она создается на всех фронтах молодой нашей республики. Мы с вами празднуем сейчас здесь Новый год, а наши братья сражаются, побеждают и умирают там, на Дону, в борьбе с Калединым. Ударит час, и мы пойдем этим борцам на смену. Пойдем и победим – к этому призывает нас Родина.