Тогда над ними над всеми охнуло, взорвало человечьим голосом, и все головы повернулись и все глаза остановились на нем, потому что он сказал:
– Товарищи, среди вас – предатель!
Поплыло молчание, погашая малейшие движения.
Все остановилось, стало страшно прозрачно, и сквозь прозрачность отчетливо видно: сотни глаз смотрели, не мигая.
Как траурный звон, опять повторил:
– Среди вас – предатель.
И протянул руку.
Никто не шевельнулся. Только видно было: сотни глаз неотрывно смотрели на него.
Тогда он злобно сказал:
– Марья Лунова!..
Как хлынувший прибой, все повернулись и увидели: сидит, слегка подавшись полной грудью, Маня Лунова, и мгновенно поблекшие щеки по-прежнему ярко цветут, и искрами блистающие глаза неотрывно смотрят перед собой.
Мгновенно сомкнулся холодный круг отчужденности.
Все сжались, чуть сдвинулись. Она сидела, подавшись грудью, и ярко цвели потускневшие было щеки, и вглядывались во что-то блестящие глаза, и назойливо кричала красная повязка.
Резко строгий голос из дальнего угла:
– Доказательства!
Как треснувшее во все стороны стекло, полопалось оцепенение.
Зашевелились, задвигались, повернулись головы, и глянули на нее сотни прежних, любящих, близких глаз. А она сидела неподвижно, глядя перед собой, и секретарь засмеялся, и душно давивший всех потолок приподнялся, – все стали дышать. По залу поплыл шум, говор, движение.
Чахоточное лицо секретаря исказилось. Колокольчик метался, тоненько всверливаясь в раскосматившийся шум и голоса, и председатель поднялся, отчаянно мотая им:
– Тише, товарищи!
Чахоточное секретарское лицо повело злобной судорогой. Поднял бумагу:
– Вот!
И этой бумагой разом придавил шум:
– …Вот протокол группы анархистов-индивидуалистов. Она – член группы анархистов, самый деятельный член. Она тут среди нас, среди партийцев, среди комсомольцев… мы любим ее… отличная работница… Вы понимаете, тут среди товарищей, а потом побежит к анархистам… Что же это такое?.. Ведь это же развал… Член партии, член комсомола и… продает всех…
Он захлебнулся и оглядел всех гневными косящими глазами. Опять перекосило изжелта-белое лицо, хлопнул ладонью по бумаге:
– Ее собственная рука вела протокол заседания.
Тогда взрыв повалил его голос, голос председателя, и без перерыва тонко извивавшийся голосок колокольчика.
– Долой!
– Вон!
– Пошла вон отсюда!
– Шкура продажная!
– Уходи же, сволочь!.. А то…
В нее летели вспененные злобой, презрением, отчаянием слова. Мотались кулаки. Лица у всех были пьяные, красные, распаренные.
Комсомолец от стены пустил книгой, и она пролетела над головами, торопливо перелистываясь, и упала у ее ног. Молоденькая комсомолка, еще девочка, уронив голову в колени, горько плакала.
– Манька! Манька! Чего ты наделала!..
Загремели стулья, опрокидываясь; кругом столпились, как будто не было председателя, президиума, порядка дня… И стоял рев, и мотался лес кулаков.
– Во-о-он!
Тогда Лунова поднялась и пошла к двери, не глядя, и на помертвелых щеках тлели красные пятна.
…Исключили из комсомола, из партии.
Все – как было. Из-за фабричных труб каждый день всплывало солнце, и гудели корпуса, и бежали комсомольцы – кои на учебу, кои к станкам, кои на партработу. А Маньки Луновой не было.
По вечерам, на собраниях или на демонстрациях пели комсомольские песни или революционные марши, – а голоса Маньки Луновой не слышно было.
Часто вспоминали ее, и удивлялись, и ругали, и жалели, как же это она так, – а ее не было. Никто не видел, никто не слыхал.
И бежали дни и месяцы и делали свое дело. Забвение тихонько стало затягивать, и когда обернулся год, заволокло память о ней: перестали вспоминать, перестали говорить…
…Идет черный, как арап, комсомолец, плечистый, с неправильным, приятным лицом. Шагает – портфель в руках, задумался, глядит под ноги, дорожки не видит, а видит свою работу: на фабрику перекинули.
Навстречу девушка. На щеках дотлевают пятна. Остановилась.
Тихи деревья.
– Алеша!
Остановился, глянул, нахмурился.
– Вам что угодно?
– Постой… давай сядем… ведь год…
– Не о чем нам.
– Но… подожди… что ж боишься, не укушу… не испортишься… вот тут… на лавочке.
Нехотя сел, не глядя.
Она – поодаль, обернувшись к нему. Сквозь ветви дробилось солнце.
Няни, придерживая детские колясочки, беседовали с кавалерами.
– Алеша… я не хотела… я б не должна бы этого говорить, но… не мо…гу…
Зарыдала, зарыдала рвущимися рыданиями. Зажала глаза, рот платком. Все равно рыдания, сдавленные, рвали грудь, слезы неудержимо ползли из-под платка.
Он сморщился, брезгливо поднялся. Она судорожно ухватилась…
– Н-не… мо-гу. Я ведь… Меня посла-ли, понимаешь… к анархистам… это было… задание. Это – революционное задание. Я не могла никому вам сказать… сам понимаешь, но как тяжело… как мучительно… на фронте… там смерть… но там со всеми… с братьями… с друзьями, там ведь другое… умереть радостно… а тут среди врагов… одна… брошенная… отвергнутая… своими… целый год презрения…
Она опять зарыдала, затискивая платок в рот. А он стоял перед ней, оглушенный. Плыл кругом бульвар, скамейки, деревья, прохожие.
Вдруг она отняла платок и засияла, в слезах, улыбкой, а на щеках горят влажные румянцы.
– Пойдем в партком. Меня уже восстановили в партии и комсомоле.
И засмеялась по-прежнему, сияя на него еще не просохшими слезами.
– Милый, я тебя больше не буду таскать за волосья.
Корреспондент «Правды»*
Тяжкая осень восемнадцатого года. На Восточном фронте Красная Армия с переменным успехом билась с Колчаком, с чехословаками.
С фронта систематических известий не было. Что доходило оттуда – было отрывочно, случайно. Не было кадров постоянных корреспондентов. Случайные же корреспонденции неизменно возглашали «гром победы», даже и тогда, когда красные полки с «громом победы» пятились. И мало этим корреспонденциям верили.
«Правда» первая эту «линию» попыталась выправить и послала меня на Восточный фронт.
Быстроты, натиска, умения быстро освоиться с обстановкой, умения влезть куда нужно, вынюхать, выведать, – этих важных качеств корреспондента у меня не было, но был писательский глаз; уж что-нибудь, думаю, да схвачу. Да и то сказать, на безрыбье и рак рыба.
Ехать было холодно, голодно. На остановках и с деньгами сдохнешь с голоду, нигде ничего не купишь, частную торговлю-то всю прикончили. И лавки и базары стояли дохлые.
А тут на пересадках мука – в вагон не влезешь: всюду полно, друг на друге, всюду гонят в шею, приправляя сдобным словом. Хоть пешком иди!
Пошел к коменданту. Замученный человек, в кожанке, с серым лицом, из рабочих.
– A?
– Я писатель такой-то. Еду…
– Ну-к что ж. Чево вам нужно-то?
– Так и так… Писатель. Еду на фронт. Ни в один вагон не влезу. Посодействуйте…
Он не то равнодушно, не то замученно посмотрел в окно.
– Ну-к что ж! Я-то что же сделаю? Не рожу же нового вагона.
Я – с отчаянием:
– Я послан «Правдой»… корреспондентом на фронт…
Он разом засветился весело и радостно:
– Что ж ты не сказал, товарищ… Садись, отдохни. Вот чаю. Хлеб-то у нас – того… Эк его завернуло!.. Устрою в лучшем виде. Хочешь – подожди. Вечером штабной пойдет, – как дома будешь… Ну-ну, не хочешь – зараз устрою.
Через полчаса я трясся в товарном. Спереди несло нестерпимо от печурки, растапливаемой разнесенными по дороге заборами, сзади леденил свистевший в щели ветер. Красноармейцы, матросы сидели, лежали, матерно рассказывали бывальщины, смеялись и пели.
А я понял, что я прежде всего корреспондент «Правды», маленький, крохотный кусочек, осколочек «Правды», несущий для нее работу, а потом уж такой-то писатель.