И опять нет номера, тесных стен, изуродованного дерева на асфальтовом дне, а – деревня потягивает деготь-ком, петухи кричат, куры в разговорах роются на солнце, скачут верхом на хворостинках голопузые ребятишки, и доносится с другого конца деревни из кузницы – пятаки… пя-та-ки: звонко бьют по наковальне.
Белеет церковка.
Так встает это все на бумаге мучительно, как в родах, бесконечно мучительно оттого, что это не так остро и ярко, как в голове и сердце.
Раз подошел к зеркалу и ахнул: глянул на него оттуда тщедушный человечек в веснушках с запавшими земляными щеками. Глаза блестели, и даже волосы были какого-то голодного цвета.
– Нет, надо пойти хоть воздуху глотнуть, а то так и сдохнешь по нечаянности.
А на воздухе голова закружилась от движения, от влаги, от звонков и гула трамваев. С проволоки падали, освещая, синие искры.
У всех были замечательно сытые морды, у мужчин, у женщин, даже у бежавших в оглоблях лошадей.
Он подальше обходил те места, где висели вывески чайных и столовых.
А на улицах все та же нескончаемая, вечно движущаяся, день и ночь не замирающая толпа.
Из какого-то ненасытного чрева выливались эти люди, и опять эта же ненасытная пасть их глотала. Шел чудовищный круговорот. И никогда не чувствовал себя таким одиноким Белощеков, как в этом гигантском водовороте.
Не голод, не безденежье давили петлей, а это мертвое одиночество среди движущейся толпы. Ион торопливо бежал в свой номер, схватывал перо, бумагу, и знакомо, приветливо, сердечно обступали его со всех сторон мужики, бабы со своими нуждами, горем, слезами. Приходила радость полей, солнца, медленно шумящего леса.
Иногда в это нездешнее царство приходил официант и заявлял:
– Ежели не заплатите к завтрему, съезжайте – управляющий велел.
«Ведь и он от тех же мужиков, – думал Белощеков, – либо мать, либо отец вот в этой моей деревне. Ведь его мне описывать придется… Нет, не его, а другого, настоящего, не этого, а этот – грубый, черт… Ишь дьявол – „съезжайте“. Без тебя съеду…»
Белощеков еще туже перетянул пояс – пальца не просунешь, – и отнес осеннее пальто в ломбард. Назад легко шел в обвисшем от дождя летнем пальто, и с обвисших полей шляпы бежала вода. Зато на столе не мучил все время лежавший счет – полегчало.
Кончил рассказ и отнес в другую редакцию. Там были милостивы и обещали прочитать через три дня.
Снова потянулись полуголодные дни, – пальто живо проел.
«Будь готов к самому худшему, надейся на лучшее», – сказал кто-то, и Белощеков натаскивал себя, – что, мол, не примут: коряво написано, не обработал…
А в глубине души тоненько кто-то пел:
«Вре-ешь! Отчего же сам плакал, когда обступили мужики, бабы с измученными лицами? Разве не живые стояли леса, хлеба, солнце подымается, куры разговаривают, ребятишки кричат… Разве все это не стоит перед глазами?..»
– Нет, не примут, – говорил он, строго нахмуривая брови.
Так три дня тянулась с кем-то борьба, тянулось мучительное одиночество среди бесчисленных людей на улице, и отдых и ласковость в голодном номере среди мужиков, баб, сопливых ребят.
На третий день пошел в редакцию, задавив в себе волнение, ожидание, боязнь, надежду. Просто шел, глядя в мокрые спины идущих, и холодный осенний дождь всюду мокро темнил все.
А в редакции сказали:
– Нет, не подойдет.
Как громом поразило.
Только теперь вдруг почувствовал, что кровью прикипелась уверенность, что будет взято. Ведь эти мужики, бабы – не выдумка. Ведь они – живые, кусочек сердца, кусочек жизни… Они кричат, им больно, – неужели никто не услышит?
Он шел под дождем, держа под мышкой рукопись, как будто шел из деревни, разбитой, разрушенной, и сзади – только развалины.
В номере повалился и спал как убитый, без снов.
А там опять пошел в редакцию. А в редакциях одно и то же:
– Вы просите через три дня прочитать, – не можем. Приходите через две недели.
– Да я с голоду умереть могу к этому времени. Ведь не с улицы же я пришел. Я печатался. У меня хоть маленькое, да есть литературное имя.
– Что ж, что печатались. Помним. Но ведь вы знаете, сколько поступает рукописей к нам, десятками тысяч. И каждый хочет, чтоб сейчас дали ответ. Физической возможности нет это сделать.
Безнадежно пошел в другую редакцию, в третью, в четвертую, – все то же, приходите через месяц, через две недели, через три недели. И он уносил рукопись. А пояс уж некуда подтягивать.
Ему сказали в гостинице:
– Съезжайте, господин. Разговаривать – разговариваете сами с собой в номере, а платить не платите…
Взял чемоданчик и в мокром, холодном пальто стал спускаться с лестницы.
– Ну, что ж…
Долго шел по осенним улицам. Сворачивал, шел по переулкам, переходил мосты через почерневшую реку и пришел на вокзал. Только не на тот вокзал, с которого уезжать домой, а на другой, на чужой.
Сел в вагон.
Куда?
Не все ли равно?
Станции через три кончился билет. Вышел. Хмурое небо. Хмурые косматые ели. Одиноко уходят мокрые рельсы в туманную просеку.
И он пошел по лесной молчаливой дороге. Кругом угрюмо обступили в густевших сумерках сосны. Накрапывал дождь. Последние станционные огоньки сзади мигнули, и надвинулась черная ночь, и, как ночь, надвинулся черный лес. Он стоял со всех сторон молча и невидимо. Шуршал дождь.
Дорога была грязная, ноги разъезжались.
Ни одного живого звука. Неужели тут никогда не жили люди? Вероятно, и дачи есть в лесу, теперь на осень покинутые и холодные.
Но разве было люднее в городе среди людей? Разве там не давили одиночество и заброшенность? И разве все там не говорили ему молча: «Ты – сам по себе, мы – сами по себе?..»
Ночной осенний дождь, упрямый и холодный, моет лицо, руки, забирается за ворот, тяжелит обвисшее пальто и медленно и бездушно шуршит в невидимой хвое.
И Белощеков спрашивает:
«Но чего же мне надо?»
А кто-то рядом, невидимый и черный, отвечает:
«Тебе надо счастья: славы, любви, признания другими твоего таланта…»
«Но кто же мне сказал, что у меня есть дарование? Кто сказал, что я нужен людям? Что краски и звуки моих писаний дойдут до сердца людского и заставят его забиться?»
«Тебя печатали…»
«Да, меня печатали. Но мало ли печатают бездарных? Может, и для меня и для других гораздо полезнее, лучше, если я буду техником, а не писателем?..»
Тот беззвучно засмеялся, блеснув белыми зубами, а Белощеков оборвался и полетел куда-то в глубину. Вода и мокрая грязь брызнули в лицо, и ударился грудью о край.
– Черт!..
Было так черно, что, не разбирая, шел иногда не вдоль, а поперек дороги, и вот врюхался в придорожную канаву.
Не стал и обтираться – бесполезно.
Опять медленно шагает, ноги разъезжаются в жидкой грязи и то и дело влезают в канаву. И опять стоит ночь, черная, сырая, наполненная к нему враждебностью. Стоит
лес, такой же черный, и с холодной настойчивостью, ни на минуту не прерывая своего бормотания, бормочет дождь.
Устал и стал дрожать от сырости. Казалось, не будет этому конца, не будет конца этой тьме, этому пустынному дождю.
И, как в сказке, стал светлеть край над лесом, стал светлеть край неба.
Это не был рассвет – долгая ночь только в середине. Какой-то голубоватый отсвет упруго подымал тьму, лиловато озаряя низкие тучи.
Да ведь сюда же он и идет. Сюда же он, Не думая, бессознательно и билет взял.
Лес поредел, пропал. Залитый светом могучих фонарей, сказочно стоял среди отодвинувшейся ночи большой дом. Уютно и тепло смотрят в два этажа освещенные окна.
Мокрый, с стекающей грязью, с заляпанным лицом, стоял Белощеков в передней. И ему не удивились. Как будто так и нужно было, чтоб из дождливой, сырой, пустынной ночи пришел в этот дом незнакомый человек и вокруг ног его быстро бы натекала вода и грязь.
Вышел хозяин, коренастый, с изрытым оспой лицом, проседью в космах волос, в неуклюжей блузе, перехваченной тонким ремешком. Курносый, а глаза чудесные, черные, мягкие, смотрят в душу, ничего не упуская, и ни один портрет не передаст их.