– Врешь ты! – закричал поп, махая руками.
– На мертвого ложь возводить! – заревел дьякон, и далеко за речкой отдалось.
– Где же у тебя совесть?.. – заверещал дьячок, – кабы он поднялся, он бы тебе в бороду в твою в седую плюнул за твою брехню. Как тебя земля терпит!
Матушка рыдала.
– Ась?.. – сказал дед, глядя на всех мутными глазами.
Потом вдруг выпрямился, глаза стали чистые, как у молодого, и в них заиграл злой огонек. Стукнул дед о землю костылем.
– Мою жену от венца к себе уволок… Всю жисть я ее поедом ел, – княжеская! Какая наша жисть была! А виновата она, што ли, – в ногах валялась, за сапоги мужиков хваталась, которые ее волокли, обмирала, водой отливали. Христом богом молила, ну да мне легче, што ль, от этого. Так на всю жисть и осталась…
У деда опять потухли глаза, согнулся, оперся на клюку.
Мужики загудели:
– Панихиду по ём!..
– Чего захотел…
– По жеребцам не служат.
– Да я б ему все глаза выдрала, – закричала бабенка.
– Выдерешь, – как тебе на конюшне разложут да шкуры две спустят.
– На то крепостное право было.
– Жеребцовое право.
– А где же поп-то! Что ж он панихиду-то?..
А поп эвона где! спешит, волосы отстают. За ним матушка поспешает, желтое платье подобрала. За ним дьякон распатлатился, а за ними семенит дьячок, а ребятишки бегут и кричат ему вдогонку:
– Ко-за де-ре-за!.. ко-за де-ре-за!..
Ненависть*
Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.
Неизбежно это, необходимо, но… устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный – свечей нет – вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.
Вдали дымит туманом одинокий фонарь.
Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.
Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.
Баба кричит как резаная:
– Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..
И среди этой черно ворочающейся каши зловеще-жуткий молодой голос:
– Которые контуженные прожектором, суды!
– Слепые, что ль?
Я выбираюсь из неразберихи по откосу.
В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, – больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.
В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.
Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:
– Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.
– Отлично, только вы идите вперед, я за вами – я близорук.
Он разом становится сторожким.
– Почему же я?! Иди ты вперед, – у меня тоже глаза плохие… Он у меня, чемодан-то – пустой. Вот, – он подымает его легко.
– Да я дороги не знаю, я в первый раз… заведу вас.
Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.
Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.
А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!
У самых моих ног из-под земли голос:
– Стой, товарищ, ни шагу – я в яме сижу.
Я щупаю ногой край обрыва. Потом ложусь грудью на него.
– Давай руку, товарищ.
Старик вылезает. Теперь мы дружелюбно идем след в след.
Осторожно разговариваем, придерживая язык, чтоб не прикусить, оступившись.
– Знаете, мне уж шесть десятков, а я добровольцем служу. Старей меня в армии нет. А почему? Потому, что черное пятно души моей не дает мне покою. Я у них под Симбирском в плену был; я да еще восемь человек. Ну, энтим восьмерым велели лечь лицом к земле, а руки на спине накрест. Легли они лицом к земле, руки выпростали на спину. Подошли восемь беляков, винтовками в затылок – рраз! только вздрогнули.
Спрашивают меня: «Чем был?»
«В железнодорожном батальоне».
«Подрывное дело знаешь?»
«Знаю».
«Ну, отставьте его к сторонке. Ежели вздумаешь бежать, ремни из тебя будем резать».
Стою. А тут наши как раз шрапнель пустили, так и осыпали кругом. Начальник ихний упал. Все бросились к нему, а я за дерево встал, перебежал за другое и побежал лесом. Стали стрелять… ушел. Ну, я что? – ничего, я ничего, – они с нами так, и мы с ними, зуб за зуб, тут обижаться не будешь. А вот чернота… Верите ли, я цыпленка зарезать не могу, никогда во всю жизнь не резал, а их, ну – кишки бы выпустил. Трех провокаторов-попов зарезал, в брюхо – рраз! готов. Мужики доказали: провокаторы. Один и посейчас в деревне, непричинен, ну что ж, оставайся… Я ведь сын крепостных. Вот мамаша рассказывала. Гоняли людей глину месить. Так по кругу гоняют, как лошадей, они ногами и месят. А мамаша тяжелая была старшим братом. Да и опоздай, – и опоздала, может, на четверть часа. Зараз бурмистр: «А-а, такая-сякая!..» Выкопали в глине ямку для живота, положили животом в ямку и стали пороть.
Он остановился.
– А?.. Ямку выкопали! Да я им теперь горлы перегрызаю!.. Так с ямкой и в могилу пойду…
Голос его сорвался. И столько выстоявшей темноте прозвучало ненависти, жутко стало. Казалось, невидимое лицо его дергалось судорогой.
Так вот почему с такой невиданной в мировой истории непреоборимостью ломаются незыблемые тысячелетние неподвижные устои. Проломалась отдушина, и туда хлынул океан классовой ненависти…
…Дежурный помощник коменданта отвел мне ночлег, и я повалился как убитый.
Тающие церкви*
Город пользуется огромной известностью, всероссийской, – настолько огромной, что вошел даже в поговорку:
«Один глаз на вас, другой на Арзамас».
Но этой всероссийской поговоркой и кончается вся его известность.
Где этот город? Какой он? Кто там живет? Что делают? Как думают?
Никто ничего никогда этого не знал и не знает.
…Слабо забрезжил туманный день, и неподвижно, молчаливо, насупленно проступил самый захолустный, заброшенный медвежий уголок.
В центре тяжелые приземистые купеческие ворота на запоре в глубоких нишах каменных давящих стен. Такие же каменные приземистые купеческие дома под железною крышею. Чувствуется, за глухими воротами мохнатая черноротая собака гремит по проволоке цепью.
Базарная площадь обставлена такими же приземистыми, вросшими в землю обомшелыми рядами. А за коваными железными дверьми – глубокие подвалы.
Кругом по немощеным улицам ютится в почернелых, покосившихся хибарках мещанство, верой и правдой служившее его степенству ссыпщику, тархану, лесопромышленнику и прочим благодетелям.
И, все это благословляя, неисчислимо стоят церкви, кряжистые, каменные, присадистые, тысячелетние.
Из-за каждого сарая, из-за труб крыш, из-за голых деревьев, куда ни глянь, всюду выглядывает колокольня, зеленеет главка, торчит крест.
Какая-нибудь маленькая грязная свиная площадка на косогорье, а на ней расселось три, четыре, пять церквей, да монастырь в придачу.
Да, тысячелетия каменно сторожили они незыблемый клад святой Руси!
Но почему же теперь в тысячелетиях слежавшийся камень поражает глаз бесплодием? В редеющем тумане церкви кажутся мглистыми, далекими, тающими. Даже оригинальную архитектуру греческих храмов с колоннадами, роспись, часто древнехудожественную, не различишь.
Как видения.
И почему молчание всюду, и тяжелые висячие замки на железных дверях, и не бегают по проволоке с гремучей цепью собаки с черными косматыми ртами?