А я говорю: «Бу… бу… бу…» – стянутыми губами, да вижу, что не слушаются, рукой махнул.
Кругом только дымящийся снег, – ни деревца, ни черточки. Где же дорога?
Лошадь с трудом вытаскивает ноги, и скрипят полозья. Из-за этого снежного дыма могут показаться казаки или чехи. Впрочем, теперь не до них, – вот запрятать бы руки поглубже в шинель.
А он говорит, говорит… Спешит излить свежему человеку из другого мира, поделиться, чтоб не теснило грудь накопившееся одиночество.
«И как его губы слушаются!» – думаю я, изо всех сил подавляя незатихающую внутреннюю дрожь.
– …Ну, ходил, решил. Пошел в Сокольнические мастерские. Говорю: «Так и так, братцы, вот что вышло». А они: «Фу-у! Да оставайся у нас. Мы тебя кормить-поить будем, а ты учись. Учись и учись, товарищ, не думай ни о чем». Ну, бегаю к Шанявскому. Записался на одно отделение, а сам на все хожу, жадность одолела, – ну, конечно, зайцем, воровски. А в конце концов бросил Шанявского, стал работать в мастерских. Потом в районе стал работать, в Сокольническом же. Оттуда и в Красную Армию пошел. На военную службу в начале войны меня забраковали по здоровью, а в Красную Армию волей пошел, – надо. Брат у меня был строгий, суровый, не сдвинешь, настоящий коммунист. Он разбудил у меня душу. Бывало, где он, там сейчас же организация коммунистов. И уж требовательный был! Вместе в армии были. Вместе в цепи ходили, стреляли. Я только на него и глядел… Убили…
Наконец-то мы въехали в лес. Между деревьями несется, меняя очертания, метель. Отчаянно треплется, как черная струна, кабель полевого телефона, протянутого по качающимся веткам.
Гул стоит.
Я делаю попытку разжать губы и издаю нечленораздельные звуки.
Но он понял меня.
– Как убили-то?.. Под Казанью в цепи шли. Белые засыпают. Залегли. Стали окопики рыть. Молоденький красноармеец не так, плохо роет. Брат взял у него лопатку, стал показывать, а пуля – ему в живот. Все время молчал, два дня мучился, помер. А мне все равно стало: хожу как во сне, ружье таскаю, не стреляю, иду на пули, да и все. Три дня так тянулось. Хотелось бросить ружье и идтить, идтить. Ну, потом пришел в себя. Что ж, думаю, брат бы видал – не похвалил. «Надо дело делать, надо работу работать», – только, бывало, от него и слышишь. Ну, тут я взял себя в руки, и теперь одно – работа, работа коммуниста, не покладаючи рук…
Потом мы ехали молча. Потом приехали.
Приехали в особый социалистический отряд «ЦИКа», или, коротко, приехали в «ЦИК».
Насилу из саней вылезли, – примерзли. И долго не могли расправить рук, ног, губ и начать говорить в поповском доме, где поместился штаб.
Комнаты пустые, неуютные. Холодно. А по стенам картины и открытки. Поп сбежал.
На голом столе остывший самовар, кусок хлеба и протоколы коллектива коммунистов: в «ЦИКе» много коммунистов, остальные – сочувствующие.
Председатель коллектива – петроградский рабочий, с неуклюжим, но необыкновенно привлекательным и милым лицом – и секретарь рассказывают нам:
– Бумаги у нас нет. Ну, верите ли, протокола заседания записать не на чем.
А я с товарищем в пол-уха слушаем, – нос щекочет запах свинины. Молоденький красноармеец на корточках перед печкой что-то жарит, шипит на сковородке сало.
Мучительно хочется жирного. Недаром самоеды в морозы просто пьют тюлений жир.
– …Так мы что сделали: забрали церковные книги, выдрали кто там родился, кто замуж вышел, а на чистом свои протоколы пишем. Вот.
Они показывают. На переплете: «Церковная книга», а внутри – протоколы коммунистической партии. Мы смеемся.
– У нас тут работа идет вовсю. Мы, коммунисты, держим в руках весь отряд. Вот протокол: двоих исключили из партии. Один выпил самогонки, а другой пожалел, что если коммунист – из Красной Армии уйти нельзя. Сейчас же долой его из партии. Несладко с клеймом ходить.
Жареная свинина возвращает нам способность и слушать и говорить. И я с удивлением вслушиваюсь, с какой восторженностью говорят они о партии, о своем коллективе, о партийной работе. Как будто это не старые, годы положившие на свою работу партийные работники, которых ничем не удивишь, а молоденькие, только что вступившие в партию, которые горячо принимают к сердцу всякую мелочь. А у моего товарища глаза разгорелись, глядя на них.
Так вот в чем сила истинного коммуниста: в неувядаемости, в том, что для него нет будней, все – революционный праздник, нет партийной усталости. Вот почему коммунисты – совесть в отрядах.
– А знаете, – говорит председатель, ласково улыбаясь всем своим неуклюже-милым лицом, и морщинки побежали от глаз, – просачиваются в ряды коммунистов и прохвосты форменные. Только не выловишь, хитрые.
– А это вот протокол незаконченный, – говорит секретарь. – На половине заседания – вдруг: «В ружье!» Все повскакали, похватали винтовки – и в бой. Я схватил в одну руку винтовку, в другую – церковную книгу, выскочил к обозникам. Взмолился им: «Товарищи, возьмите! Ведь это партийные протоколы наши». А они ругаются: «Куда нам вожжаться с ними! В этакой суматохе пропадет, вы нам голову проедите». Бегал я, бегал, – ну, что тут делать? Так и побежал в цепь, – в руке винтовка, а подмышкой церковная книга. Так и перебежки делал, и ложился, и стрелял… Ну, как в Москве? Расскажите нам про Москву. Как там? Как настроение?..
Понемногу комната наполняется. Пьем чай. Сахар пованивает керосином, но вкусно. Реквизировали у спекулянта, – должно быть, со зла облил.
Кто сидит на табуретке, кто на ящике, кто на связке старых газет, кто на доске, ребром поставил.
– Одно горе – газеты нам плохо доставляют. За полторы-две недели пришлют два-три номера, и опять жди полмесяца. Опять же рассказов хотелось бы почитать – ни одного!.. И тяжко: почты нету, полевой почты до сих пор нету.
Я всматриваюсь. Любопытный народ!..
Вот командир отряда. И не подумаешь: в шапчонке, в замызганной гимнастерке. Юное матовое лицо. Грек. Совсем молодой. Он с железной волей водит в бой своих железных коммунистов.
А вот сидит, тяжело согнувшись, крупный, плечистый, и очень похоже – из купеческого звания. Молодой, безусое лицо, волосы вьются. В поддевке. Точь-в-точь купеческий сынок. Командир отдельной конной сотни, а эта сотня чудеса делает.
Нахмурил белобрысые брови командир роты. Юное голое лицо – что-то в нем мальчишеское – бронзовое, выдубленное ветрами, морозами, солнцем и дождем, а лоб весь изрыт глубокими, старческими морщинами. Шея мускулистая, низко открытая, как у матроса, даром что холодно в комнате.
Он водит свою роту, как будто перед ним не неприятель, засыпающий пулями, а заросли кустарника, которые просто надо раздвинуть плечами – и все.
И все они смотрят немножко исподлобья, кряжистые, крепкие и юные.
У этих мертвая хватка: как вцепятся, хоть за ноги тащи – не оторвешь.
Я гляжу на них: львиный выводок, да и всё. Крепкошеие, будто неловкие, а чувствуешь затаенность огромной быстроты движения, поворотливости, волчьей цепкости, и клыки свешиваются.
Сегодня они взволнованы. Жестикулируют, говорят тяжело и страстно, и ложатся на стол бронзовые кулаки.
– Нам отдан был приказ отбить наседавшего неприятеля. Хорошо! Мы вышли. У нас триста штыков, на нас двинулись полторы тысячи отборных чешских и польских солдат. Мы опрокинули и гнали их двадцать верст. А когда вышли все патроны и ленты, молча пошли в штыки, выбили и заняли деревню Байряки. Неприятель бежал, и мы потеряли с ним соприкосновение. Расположились в Байряках. Вдруг приказ: оттянуть отряд на двадцать верст назад, чтоб выровнять фронт. Да пусть по нас равняются, а не мы по ним! Восемьдесят товарищей раненых, одиннадцать убитых. Понимаете, это – наши товарищи, коммунисты! Их головами мы взяли Байряки. И бросать? Что?! Окружение? Мы не боимся окружения!
Командир роты, с бронзовым юным лицом и со старческими морщинами на лбу, говорит сердито, изламывая морщины:
– Под Казанью мы шли цепью на впятеро сильнейшего неприятеля. Нас засыпали. Мы вплотную подошли. Глядь, а неприятель не впереди, а справа густая его колонна и слева колонна. Мы думали – нас окружили. Ну, что ж! Мы сломали свою цепь, правая часть пошла против правой колонны, левая – против левой, и разбили, разогнали, рассеяли. Оказалось, не нас окружили, а мы прорвали неприятельский фронт, разрезали его на две части, а мы этого не знали. А нам толкуют об окружении.