По промоинам, по обсохшим ложам ручьев я начинаю подбираться. Часами ползешь, и так скрытно, что сам себя не видишь, – вот теперь двухстволочка достанет. Глядь, а они эвона сереют у воды. Пока полз, они так же спокойно, переговариваясь, погогатывая, отходили вдоль, и сколько я подползал, столько они отходили.
Выберешься назад в лес, обойдешь и начинаешь подбираться с другой стороны, – то же самое.
А вот Сохатнов говорит, – живьем принесу. Захожу к нему. Степенно извиняется, говорит – кошка сронила со стола обе бутылки, разлила. Делать нечего, покупаю еще две. Но и эти, конечно, сронила. Э-з… дело дрянь. Так кошка все потроха из меня вытянет.
– Ну, – говорю, – последний раз.
– Ладно, – говорит, – придет воскресенье, ждите, мешок гусей принесу.
Ждать-то неохота, уж очень хочется посмотреть, как он их добывать будет. Если я не сумел подобраться – как же он?
В воскресенье входит к нам в мастерскую Сохатнов и говорит, встряхивая мешок:
– Вот, принес…
А в мешке что-то бунтует, бьется. Развязал, вытаскивает три гуся, три серых гуся, три диких гуся, живые, исступленно, дико рвутся из рук, лапы, крылья связаны, что за чудеса! Как же он добывал их?
Опять получил Сохатнов две бутылки.
В воскресенье на ранней утренней заре я с ружьем пробирался к раскинувшейся песками реке. На смутно желтеющих песках было пустынно; далеко у самой воды серели гуси.
Неожиданно я увидел Сохатнова. Он смело спустился с обрыва и зашагал по пескам к воде, где серели гуси. Через плечо мешок. Над лесом далеко разошлась заря. Я ждал. Вот-вот гуси подьмутся и понесутся над водой, а потом потянутся над лесом и пропадут. Сохатнов спокойно шел, а гуси и не думали подыматься и вели себя в высшей степени странно: ковыляли, кружились, приседали, кланялись или шатались, распустив крылья и разинув клюв. Ничего не понимаю. Иду за Сохатновым, глядя во все глаза.
Вон он подходит к ним, а они, качая головами, валясь из стороны в сторону, неуклюже, неумело, поминутно тыкаясь головой в песок, заковыляли к воде. Он схватил опять тройку, сунул в мешок, остальные поплыли, жадно глотая клювами воду. Сохатнов повернулся, спокойно пошел назад и у обрыва увидел меня.
Он странно и растерянно затоптался на месте, как будто я его накрыл с поличным. Потом засмеялся:
– Ишь… во… с гусями… – и стал крутить цигарку.
– Скажите, пожалуйста, что с ними сделалось? Околдовали вы их, что ли?
– Водкой всякого околдуешь…
– Как, водкой! Да ведь водку-то вы выпили?
– Сколько я ее выпил – шкалик с устатку, а энто гуси стрескали.
– Как, гуси?..
– Ну, да уж сказать, что ли? Обнакновенно, на водку всякая тварь пойдет. Опять же гусь – строгая птица, пойди подберись к ней: завсегда на открытом месте садится, за версту видать кругом. Ну, мы напарим, горох в водке, на ночь в печь после хлебов ставим, горох-то распарится, разбухнет. С вечеру и рассыпешь по берегу – места-то примечаем, где садятся – к утру дух от гороху отобьет, а внутри пьяный. На зорьке прилетают и зачнут глотать. Наглотаются, вот чудные, и станут куражиться, а то плясать, чисто мужики в трактире.
Затянулся и уронил пренебрежительно:
– Рази охота, так, баловство. Водка-то – что стоит? Это для вас только.
Стояла осень. Подморозило. Сохатнов таки сдался, взял с собой на рябчиков. Я забрал с собой провизию и целую кучу петель. Нарезали мешок красной рябины и углубились в молчаливые, угрюмые, внешне пустынные леса недели на три. Знаю: когда ворочусь, меня посадят в тюрьму месяца на три за незаконную отлучку. Ну, что же, ладно.
Первую ночь провели у костра. Когда поужинали, Сохатнов вырубленной елкой сдвинул костер, подмел сосновыми лапами и накидал на горячую землю еловых ветвей. Ночью побелел морозец, но спать было чудесно. Утром отправились ставить петли. Сохатнов высоко на суку подвесил наш мешок с провизией. Он тут был совсем другой – почти не разговаривал со мной, а когда говорил, так на «ты», грубовато, а если чего не так – и матюкнет.
Странно. А ведь какой ласковый, вежливый, мягкий там, дома. Но эта грубоватость странно вязалась со всей суровостью, насупленностью окружающей обстановки.
Этот угрюмый, без границ лес, полный болот, трясин, нехоженных мест, трущоб, заваленных валежником тайных топей – пощады не дает, если зазевался. Заблудился, ну, прощай. Обессилевшего скушают медведи, или сожрут волки, или скачком без промаха перервет шейные позвонки ушастая рысь. Лес не терпит незнаек; к нему пришел – будь смел, ловок, находчив, наблюдателен, и он раскроет тебе все свое изобилие: и зверя, и птицы, и бесчисленного количества ягод – умей лишь взять. А проворонил – медленно подохнешь с голоду.
Оттого сосредоточенно молчалив Сохатнов, неразговорчив и грубоват со мной, – он пришел ради заработка, ради сурового труда, и если я увязался, сам о себе должен думать: ему некогда нянчиться со мной.
Мы идем по подлеску, по кустам и торопливо навязываем на высоте нашего роста петли, а в каждой петельке, как коралл, краснеет крохотная веточка рябины. Но пока я поставлю одну петельку, тот – пять. Я иду напролом через кусты и заросли, а он с выбором, по прогалинам, по лощинкам, и его рябина издали далеко и заманчиво краснеет, а моя пропадает среди густой заросли.
Уже стало темнеть, когда вернулись к стану. Опять красновато озарились снизу суровые сосны, булькала вода в котелке; опять угрюмо, таинственно стоял кругом молчаливый лес без людей, затаились звери, а Сохатнов, как и лес, был сурово-молчалив, с короткими деловыми движениями. Опять спали на еловых ветвях, и теплый дух шел от прогретой костром земли, и крепко спалось. Так изо дня в день. В поставленных раньше петлях неподвижно обвисли птицы, опустив вдоль крылья и вытянув шейки. Только у меня на двадцать, на тридцать петель один рябчик, а у него через пять-шесть петель итица. Отчего же эта разница? Будто все делаю, как он.
Со мной несчастье: провалился в ручей. Думал – ледок выдержит, – провалился. Вылез мокрый по пояс. Пока развел костер, пока обсушился, сильно продрог. А на другой день лицо стало гореть, а по телу озноб. Сохатнов, не замечая, делал свое. Но когда я, не в состоянии ходить, лег у сосны, он постоял возле, недружелюбно посмотрел и уронил:
– Не таскался бы.
Подумал о чем-то и сказал:
– Ну, собирайся, што ль, пойдем, – и пошел, не оглядываясь.
Я тащился за ним, шатаясь и ничего не видя, в ушах звон, в глазах круги.
Не помню, как дошел. Над лесным озером, на песчаном бугре – черная, насквозь прокопченная избушка без окон. Я повалился и стал бредить. Сохатнов нарубил дров, встряхнул меня, как мешок с мякиной, я очнулся.
– Полезай, што ль…
Я согнулся вдвое и почти на коленях вполз в дыру вместо двери. В одной половине кромешная тьма, в другой ярко пылают на груде камней дрова, освещая насевшую по стенам, потолку, как черный снег, сажу. Густой едкий дым стлался ровно до низенького потолка, а в потолке дыра, куда вываливался дым и летели искры. Сохатнов, голый и запятнанный сажей, в густом дыму, как демон, распоряжался, а я в три погибели на корточках дышал над самым полом.
Костер прогорел, камни светились. Сохатнов плеснул на них ведро воды. Рвануло мгновенным взрывом и таким нестерпимым жаром, что я повалился без чувств. Очнулся от нестерпимой, обжигающей боли. Сохатнов, согнувшись под низеньким потолком, сек меня жгучими распаренными вениками.
– Тю, да вы с ума спятили!.. Пусти… брось…
Но он по-прежнему, придерживая коленом, продолжал нещадно драть меня, обливая время от времени горячей водой.
А через час мы сидели, стараясь не притрагиваться к стенам, в другой половине, нагретой и освещенной быстро бегущим со смолистого корня красным пламенем, и с наслаждением пили чай с ячменными шанежками.
И передо мной сидел, прихлебывая из жестяной кружки, Сохатнов, тот, которого я знал в городе, вежливый, обходительный, и ласково говорил на «вы»: