– Пошел!..
– Вон!..
– Проваливай, долгогривый жеребец!
– Все вы – одна шайка… все вы заодно.
Поп спрятал крест и, согнувшись, нырнул за солдатскую шеренгу.
Офицер скомандовал:
– Пря-мо по толпе пачками!..
Взвыло бушующее море голосов.
– В своих?! В своих!..
– Нате… жрите человечину!.. – исступленно закричала высокая, костлявая распатлатившаяся ткачиха и разорвала на тощей груди рубаху, а на нее глядели винтовки, – жрите!..
А тот человек опять:
– Солдаты, или братьев и сестер своих, кровных своих будете расстреливать в угоду фабри…
Сабля, блеснув, опустилась, и огненно брызнула команда:
– Пли…
Никто не слышал залпа, видели только, как повалились, вскидывая руками, люди; повалился Иван Вязалкин, без крика повалилась ткачиха с разорванной на груди рубахой; быстро стала кроваветь земля под лежавшими в уродливых позах.
Через час поп в черном, полосатом от белых позументов, расходящемся книзу балахоне, с белым крестом на заду, мотал кадилом над длинным рядом мертвецов, аккуратно лежавших вдоль стены со сложенными руками и закрытыми веками; запекшаяся кровь была смыта.
– Со-о свя-а-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой…
Как и всегда, дымятся трубы, трясутся, гудят корпуса; в привычном хомуте напряженно следят за мелькающей основой ткачи, и бледно-зелены их лица, и в черных ямах померкшие глаза, – все как было.
Только в доме фабриканта по-новому: прибавилось заботы. Вся семья в сборе. Хозяйка сидит за столом и составляет список пострадавших семей – добрая душа. Дочка хозяйская вместе с дочкой директора шьют распашонки для маленьких сирот и весело щебечут с кавалерами.
– В семье Вязалкина, – читает по списку фабрикантша, – нет самого. Остались: жена Татьяна, вполне трудоспособная, сын двенадцати лет, дочь шестнадцати, старик и старуха. Ну, как с ними?
Фабрикант поиграл брелоком у часов, поглядел в окно, слегка зевнул и сказал:
– Вязалкину опять можно поставить к станку, хоть и строптивая баба. Старика – в сторожа, он еще может работать. Старуху – в богадельню. А мальчишку пусть уж мать содержит. Да и дочь, она уж большая, ее тоже можно к станку.
Молодой человек, сын фабриканта, вслушался и сказал:
– Маман, вы возьмите девочку третьей горничной, вот семья и обеспечена.
– Милый мой Жорж, какое ж у тебя доброе сердце, – фабрикантша притянула сына за голову и поцеловала в надушенный пробор.
Пришел поп. Тоже стал помогать советами, как кому помочь.
– Истинно говорю вам, доброта ваша и отзывчивость безграничны; у господа милости неизреченные, и он ниспосылает вам дары свои.
Пришла весна. По свежим могилкам побежала мелкая травка. Птицы разорялись. Небо было высокое и синее, и без устали всех обливало солнце сверкающим теплом.
Все так же, как и всегда, дышали закопченные трубы и гудели и тряслись фабричные корпуса от тысяч мотавшихся в них станков – без устали.
Так же за станками качались, наклонялись землистые, с прозеленью лица, с зорькой становились на работу, к вечеру расползались по казармам, очумелые от усталости. Все как было. Как будто не было залпа, как будто не лежали мертвецы длинным рядом вдоль стены, как будто всосалась, ушла в землю пролитая человеческая кровь, потушила собою возгоравшийся пожар ненависти, отчаяния, борьбы.
Потушила? Нет. Гудят и гремят станки, неуловимо снуют челноки; как сухой туман, виснет никогда не падающая пыль; качаются землистые лица. Качаются землистые лица, и невидимо, незримо тлеют искорки ненависти, тлеют искорки подавленного отчаяния, тлеют искорки глубоко запрятанной готовности борьбы. Незримо, невидимо тлеет искорка, ибо не залить ее даже дымящейся человеческой кровью.
Татьяна Вязалкина, как и все, качается, наклоняется над станком зеленовато-землистым лицом; как и все, покорно выслушивает матерную брань мастера, а когда улучит минутку, юркнет в отхожее и, оглянувшись, торопливо наклеивает на стенке листок, либо где-нибудь в проходе, либо на лестнице, и как ни в чем не бывало – опять у грохочущего станка.
А у листков толпится народ; читают, вытянув шеи, и уходят к станкам и уносят в сердцах незатухающую ненависть к рабьей жизни, искру готовности к борьбе.
Белые листки расклеивает Татьяна Вязалкина, – есть, есть в городе кто-то, кто их составляет, кто болеет о рабочей нужде, кого ловят и все никак не переловят ни полиция, Ни жандармы, ни шпионы. И разглаживаются слегка морщины на угрюмых лицах рабочих. Еще будет бой!
Раз пришли, гремя шашками и стуча об асфальт прикладами:
– Татьяна Вязалкина!
Она подняла землистое лицо от станка, землистое лицо, освещенное жгучей ненавистью непрощающих глаз.
Окружили, повели. Ткачи бросили станки, гурьбой вылились во двор, на улицу.
– Не дадим! Стой!.. За што берете?..
Грозно и тяжко нарастала волна, нежданно, негаданно по корпусам. Вдруг родился страх: забегали мастера, зазвонили телефоны, поскакал верховой от хозяина в полицию, в жандармское управление. Не пожар ли, не пробилось ли тлеющее пламя?
Женщина в рваном платке, с испитым лицом, с горящими ненавистью глазами, шла, и колыхались вокруг штыки, поблескивали шашки. Когда на углу заступила дорогу громадная толпа, женщина сказала:
– Слышьтя, ребята, не трожьте… От меня одной не убудет. Хочь и перебьете этих эфиопов, никаких толков не будет. А вы лучше стачку сготовьте. Не поддавайтесь!.. Наваливайтесь на хозяев! Прощайте…
– Не забудем тебя, Митревна, прощай! Мы свое возьмем, навалимся на иродов. Еще свидимся!
И пошла она, густо окруженная штыками. Поблескивали шашки.
– …по указу его императорского величества… – Голос у него был привычно громкий, уверенный.
Те, кто только что вошел в зал суда, осторожно сели среди дожидавшихся своей очереди и стали слушать приговор заканчивающегося дела.
– …я, судья пятого участка, постановил: жену рабочего завода «Глушков и Сыновья» Анну Павловну Железнову выселить в трехдневный срок из занимаемого ею, ее мужем и детьми подвала в доме № 25 по Большой Дворянской улице за неплатеж домовладельцу, купцу Битюгову, квартирных денег в сумме семи рублей пятидесяти копеек. Судебные издержки возложить на Железнову.
– Господи, да видь мой-то второй месяц без памяти лежит весь в огне, куды жа нам, на улицу?.. – отчаянно заголосила женщина с испитым, до смерти замученным, белым как мел лицом. – Дети-то чем же виноваты?..
Нет, не закричала, не закричала, а шла среди сидевшей публики к выходу, молча шла, вытянув худую шею; одного с завалившейся через руку головенкой несла, двое других – один поменьше, другой побольше, со струпьями на замазанных лицах, посверкивая под носом живыми серьгами, волочились, оттягивая юбку.
Шла молча, с безумно вытянутой шеей, как между каменных громад, и ничем их не сдвинуть, ничем их не стронуть, оттого что все, сколько тут ни сидело людей, – все (и она, сама), все твердо думали, что, если кто не платит квартирных денег домовладельцу, надо того выселить, и в этом – закон, и в законе – справедливость.
А судья с золотой цепью на шее сказал:
– Введите подсудимого Вязалкина.
Ввели подростка с землистым тюремным лицом. И отчего у них землистые лица?
– Ваша фамилия?
– Вязалкин.
– Сколько вам лет?
– Шешнадцать.
– Ишь, шестнадцать лет, а уж в тюрьму попал, – зашуршало среди публики, и неодобрительно заколебались перья на дамских шляпах, закачались жирные головы купцов, и торговки сложили губы кошелечком.
– Свидетели явились?
– Все явились.
Вышла к судейскому столу покупательница с гадючьей шеей, а под шеей кружева и бриллиантовая брошка, и рабочий-пекарь с бледным, одутловатым, в муке лицом и с исчерна-гнилыми пекарскими зубами.
– Батюшка, приведите свидетелей к присяге.
Поп привычно-размашистым движением просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, поднял зажатый в руке крест, а глаза к потолку, который был закопчен и засижен мухами. Все встали.