И я возмущенно заявляю:
– Неправда, я этого не писал.
Я говорил о том, что стало истертым местом. Я говорил о том, что нет внеклассовой интеллигенции, что инженеры, адвокаты, учителя, доктора, писатели связались с ближайшим к себе классом по культуре, по положению, по обстановке, по материальному обеспечению, по самому воздуху, которым они дышат.
Значит ли это, что все адвокаты, инженеры, учителя, доктора, писатели – прихвостни буржуазии…
Ничуть.
Тогда для Лассаля было бы оскорблением сказать, что купцы принадлежат к буржуазному классу, – отец Лассаля был купец. Для Перовской было бы оскорблением причислить к буржуазии губернаторов, она была дочкой губернатора и выросла в аристократической семье.
Дело не только в том, что интеллигент принадлежит к буржуазному классу, а в том, выпадает ли он из него, когда приходится отстаивать интересы рабочего угнетенного класса.
И Маркс, и Лассаль, и Энгельс, и Перовская, и много других, несомненно, принадлежали к буржуазному классу, но они выпали из него, оторвались, как только пришлось стать на борьбу за рабочий класс.
Все это ясно и просто.
Проявив такую непримиримую злобную ненависть к власти рабочих и крестьян, к их строительной работе, – куда себя причислили писатели? Фактически они стали в ряды радетелей буржуазии.
Пусть на это ответит всякий, в ком сохранилось хоть зерно беспристрастия. Пусть на это ответят их читатели, сличая их писания и их деяния.
В накаленной атмосфере разыгравшихся страстей, политической нетерпимости, ненависти и борьбы порой и лучшие люди, теряя меру, переступают черты, о которых потом жалеют.
Но одной черты, роковой, нельзя переступать.
Клеветы…
А клевета брошена. В правлении не остановились сказать: «Серафимович продался „Известиям совета рабочих и солдатских депутатов“ за хорошие деньги».
Не надо было этого говорить, не надо. У меня были предложения от несоциалистических органов печати на гораздо более выгодных условиях (могу доказать документально).
Этого мало. Сейчас идет колоссальная борьба, а всякая борьба неизбежно несет риск для обеих сторон.
Если победителями останутся рабочие и крестьяне, – а это будет безусловно, – они сумеют вовлечь писателей в социалистическую работу, и будут работать писатели, как они работали до сих пор.
Если же даже допустить, что наступит реакция, левосоциалистическая печать будет задушена, – вспомните дни Керенского, – и передо мной злорадно и мстительно захлопнутся двери редакций.
Знаю.
И писатели тоже знают.
Зачем же унизились до клеветы?
И опять и опять спрашиваю: но как же так?.. Как писатели с именами, которых мы знали, которых ценили, на которых смотрели, как на учителей, которые пели над младшим братом своим печальные песни, – как эти печальники горя народного вдруг отступили от этого народа с презрением, со злобой, с ненавистью, с отвращением?
Как?!
Я понимаю: писатели эти не могли сразу броситься в объятия большевиков, но их борьба перешла всякие пределы. Эта борьба начинает наносить вред всему трудовому народу. За эту черту всякий, кто не считает себя врагом народа, не имеет права шагнуть.
Наша интеллигенция в значительной своей массе шагнула через эту черту. Она начала и ведет борьбу с большевиками, когда власть фактически на огромном расстоянии в руках большевиков, за которыми весь пролетариат, громадные массы солдат и все увеличивающиеся массы крестьян.
В этой борьбе интеллигенция слепо, с непотухающей яростью наносит раны целому народу, – кровоточащие, незакрывающиеся раны. Забастовки учителей, врачей, разного рода служащих – это уже впивается глубоко в самое тело народа.
Делают то, чего не делали во время царизма: расшатываются самые основы народной жизни, народной культуры, народного будущего, лишь бы свалить власть ненавистных большевиков, то есть фактически власть самого народа.
Писатели не отстают от них. Правда, они по самому положению своему не могут проявить себя действенно в этом направлении, – не могут же они забастовать! Но в той ненависти, которую они проявляют к новому строительству, в тех изображениях и освещении, которые они дают событиям и явлениям современности, в той безудержной травле лиц, обслуживающих нужды рабочих, солдат и крестьян, они во весь рост встают врагами этих рабочих и крестьян.
Не сумели писатели выпасть из своего класса.
Отчего?
Да оттого, что писателя давит трагическое отделение от народа. Его заедает самое страшное – профессионализм. Он стал тем, чего, как смерти, надо бояться: он стал профессионалом. Он сидит в своем кабинете, он только пишет и изображает, но не живет в самой жизни, не барахтается в самой гущине ее, не дышит ее густым ядреным воздухом.
Идут события колоссального значения, трагического содержания, а писатели варятся в собственном соку, переживают эти события только по газетам да по клубным разговорам, брюзжат да изредка на прогулке, в трамвае, мимоходом в кучке собравшихся на улице поймают два-три слова и идут по ним строить свои брюзжащие статьи и картинки.
Кругом кипит колоссальная работа, не хватает рук, не хватает голов, а писатели – сонные и немые, как уснувшие рыбы, и… бесконечно злы.
И это одиночество, эта отъединенность от бурлящего человеческого моря – страшное возмездие, возмездие за то, что писатели не сумели выпасть из своего класса.
Ну, что же, рабочие и крестьянство, создавайте свою интеллигенцию, которая бы с головой вросла в ваш класс трудящихся, борющихся и обездоленных.
Место свято*
И чудесное время было, и тяжкое, и мучительное.
Чудесное потому, что мне было тринадцать лет, солнце было жаркое, небо синее, внизу, под горами, тихий, седой от песков Дон Иванович, а по ту сторону – лес и луга, и чуть синеющие за ними прибрежные горы за Медведицей.
Тяжкое и мучительное потому, что гимназия, учителя, директор – все изо дня в день мучило, терзало, давило, как кошмар, и издевательски надругалось над детской душой и телом. Когда, бывало, шел утром в гимназию, – шел с окаменелым сердцем в ненавистный стан врагов. Так мы росли с нежного детского возраста в ненависти и презрении к тем, кого была потребность и любить и уважать. И это было тяжко.
Зато, когда освобождались от уроков, от самых стен, пропитанных обоюдной ненавистью, наступала счастливая пора. Спускались к Дону, в котором отражались белые горы, часами, не вылезая из воды, купались, удили рыбу, ловили раков.
А в воскресенье уходили из станицы. Налево расстилалась степь, бескрайная, волнистая, прорезанная оврагами. На высокой меловой горе мы усаживались. Внизу белел монастырь и тоже, как и горы, отражался в Дону.
Белая высокая стена тесно окружала веселенькие чистенькие кельи. Блестели купола. Из-за стены густо и свежо вылезали деревья.
Тяжко ударит колокол и, дрожа медно-певуче, долго гудит над кельями, над стеной, над светлым Доном, который колеблет в текущем зеркале и белую стену, и вылезающую из-за нее шапками густую зелень, и живое золото куполов.
И это долгое певучее гудение – должно быть, медь с серебром – говорит о святом, о чистом, об отрешенности от всякой суеты. Недаром монастырь отгородили от станицы целой горой.
С горы видно, как из келий идут монахини, черные, строгие, чинные, с четками, не глядя по сторонам.
Мы спускаемся, проходим мимо огромной, с зеркальными окнами, монастырской гостиницы, мимо стоящих тут экипажей, телег и оседланных обношенными домашними седлами казачьих лошадей и вступаем в обитель.
Всюду подметено. Ни соринки. Весело и радостно на сердце тихой радостью. Перед чистенькими кельями – цветнички, в окнах – белые занавесочки и тоже цветочки.
Входим в храм – и разом охватывает строгое чувство благоговения и благолепия. Одну половину занимают черные неподвижные, разом кланяющиеся ряды монахинь, другую – миряне; впереди – барыни в шляпах с перьями и цветами, господа, чисто одетые; а дальше – заветренные, сожженные трудовые лица казаков и испитые, изрезанные горем и заботами, непосильными трудами лица казачек.