Только раз поднял глаза и сказал:

– Хозяйка, давай расчет.

– А что?

– Пойду я.

– Да куда ж ты пойдешь?

– Пойду, надоть места поискать, может, в городу… может, заработаю да в деревню, – и, отвернувшись, глядел на заворачивавшую в лес корявую дорогу.

– Ванюша, – проговорила хозяйка, и в голосе ее дрогнула нежность; прежде она всегда кричала на него: «Ванька», – Ванюшка, куда же ты уходишь, али плохо у меня?

– Плохо не плохо, а уйду.

– А ты останься, я те жалованья набавлю.

– Надоело.

Ночью она к нему пришла, но он ругался скверно и цинично и прогнал.

– Сволочь… старая коряга… Пойди ты к…

А она кормила его сладко, одела, заботилась. Всегда у него была водка, и он куражился над старухой. Потом остепенился, стал с ней жить, но она не отдала мельницы по запродажной, как обещала, а только сделала на него духовное.

Он сразу почувствовал себя хозяином, и черное, мрачное колесо запестрело, мелькая свежетесаными заплатами. И снова весело и обновленно глядела крыша золотистой, ровно подстриженной соломой.

XII

Из-за ветел, сквозь листву и кусты шиповника неслись ухарские пьяные вскрики, звон, хохот и песни.

– Гой… Вью!.. Жги!.. Говори!..

Несся тяжелый топот кованых сапог и крикливые бабьи взвизги, и странно и нестройно вязалось пьяное веселье с узорчато-колышущимися по траве задумчивыми пятнами, с шепотом чуть колеблющего верхушками леса.

Но когда тишина на минуту перехватывала пьяный гам, слышно было, как звенела вода, и мутно, не спуская тяжелого взгляда, смотрела мельница, и медленно ворочалось колесо.

Снова вскрики, смех, шуточная брань, заплетающиеся песни, тяжело и неровно выбиваемый топот гасили тишину, звенящие краски и нагло, растрепанно и пьяно царили среди задумчивости лесного покоя.

С узенькими сияющими щелочками, с потным, счастливо-красным, неудержимо разъезжающимся лицом, с выбившимися из-под повойника седыми косичками, хозяйка, сидя перед разостланной под вербой скатертью с закусками и держа сверкающую колеблющейся водкой рюмку, выводила пронзительно-высоким, как надрывающаяся от визгу свинья, голосом:

И пи-ить бу-дем
И гу-улять бу-дем..

– …И гу-улять бу-дем!.. – глухо, точно из-под земли, безнадежно крутя потной, растрепанной, пьяной головой, поддавал сосед.

…а сме-ерть при-дет,
По-ми-рать бу-удем!.. –

поддерживает хозяин сосредоточенно и злобно, утаптывая не попадающими куда нужно ногами землю.

– …Уже до такой степени приставал… до такой степени приставал… – чечоткой трещит, покачивая головой, краснощекая, с наивно-хитрыми бабьими глазами, молодуха. – А я что ж… Я – ничего, я – не гордая… Они эти, которые городские-то, что они!.. Подкрасится, подбелится, еще туда-сюда, а раздень ее, на ней нет ничего…

…по-ми-рать бу-дем…

– Бу-удем!.. – доносится из лесу.

– …бу-удем!.. – заколачивает тяжело хозяин.

– Угощайтесь, миленькие, угощайтесь, то-то весело, то-то хорошо!.. Милости просим, кушайте… На наш век хватит, дом – полная чаша, мельница-то бесперечь день и ночь работает… Хватит ведь, Ванюшенька, соколик ты мой ясный?

– Оччень даже… по-мми-рать бу-удем… – болезненно перекосив рот, с трудом справляется с языком. – Как сдохнешь, старая, перво-наперво сапоги себе юхтовые… А? Кто говорит?.. Потому на меня работает… на хозяина… Работника найму… Хозяин, и больше ничего…

Когда сквозь проходящий угар похмелья снова близко встал лес, мельница, повседневная работа, хозяйка, хмуро и подозрительно озираясь, бросала на ходу:

– Али соскучился по крале по своей? Думаешь, ничего не вижу? Все вижу, изломай тебя!

– Да ты что, с ума спятила…

– Все вижу.

– Тю!.. В лесу живем, как волки, голоса человеческого не слыхать…

– Не слыхать, а что ты все ходишь да оглядаешься?

– Тьфу ты, будь ты проклята!.. От старости ей уже представляться стало… Что ты меня мучаешь!

Что-то, чего не было прежде, пришло и стало. Подозрительное и неуловимое, оно таилось за деревьями, на мельнице, чудилось в хате, на поляне, в звуке голоса, в самых незначительных словах и выражениях.

И хозяйка говорила, когда садилась обедать;

– Дай-ка мне твой кусок.

– Да я тебе отрезал.

– Ну-к что же, на, возьми мой.

Если парень долго завозится около мельницы или в разговорах с помольщиками, никогда она первая не начинала есть или пить чай.

– Ванюша, ешь, что ли, стынет,

– Зараз, ешь сама.

– Да что я… Ешь ты.

Завязывалась ругань, и по лесу метался визгливый бабий голос, переплетаясь с грубой бранью работника.

По ночам к ней приходил дед. Придет незаметно и беззвучно станет возле в темноте, белея спокойным лицом и бородой. А иногда лежит ничком, уткнувшись бородою и цепко запустив скрюченные пальцы в золотистый песок.

Ей не было страшно, потому что в его фигуре, в его лице не было укора. Совесть ее давно зажила, и он не будил ее.

Но в этом спокойствии, в этой невозмутимости ничего не подозревающего лица стояло: «И с тобой то же!..»

Со стоном скрипела зубами во сне, просыпалась на заре, вся облитая холодным потом, и глядела, не спуская глаз, глядела с ненавистью на здоровое, молодое, крепкое лицо парня, который громко храпел, откинув сильную руку и раскрыв рот.

И она подымалась, как кошка, с зелеными, по-кошачьи блестевшими глазами и с кошачьими, осторожно-мягкими ухватками, не спуская глаз со спящего, кралась в угол и лапала под лавкою руками. Ей с дрожью, мучительно хотелось поднять и опустить остро сверкающий топор поперек этого чернеющего рта.

Он просыпался и с недоумением смотрел на ее дико впившиеся в него глаза.

– Что воззрилась? Али золотой сделался?

– Задушу своими руками… кишки выпущу… Знаю, что замыслил, давно заприметила…

День наполнялся криками, бранью, угрозами, ревнивыми попреками. Он бил ее беспощадно, с той особенной жестокой сладострастностью, с какой бьют только женщин.

Избитая, изуродованная, она лежала по целым неделям, но как только подымалась, только в состоянии была шевелить опухшими губами, злобно шипела:

– Приготовился уж… С кралей своей… Небось тут же дожидается… Хлебни, хлебни каши-то спервоначалу… Небось успел подсыпать…

Чем больше он ее бил, тем злее, въедливее впивалась она, как клещ, в его душу тысячами подозрений, попреков, жалоб.

По-прежнему светило солнце, колебались золотые пятна, желтели пески, звенела вода, пели певучую музыку яркие краски дня, но, все заслоняя и погашая, стоял удушливый туман, и люди задыхались.

XIII

Иван надел свои опорки, надел мытую рубаху, кафтан и стал туго подпоясываться. Вошла хозяйка и заголосила:

– Ах ты босяк! Ах ты паскуда, опять к своей крал… – и осеклась.

Что-то спокойное, полное внутреннего мира лежало на его лице, с которого сбежала жестокость и озлобление последних годов.

– Ты куда же, Иванушка? – проговорила хозяйка, чувствуя, как щемяще-тоскливо упало сердце.

Иван затянул пояс, поддел конец, взял суму и шапку, повернулся к образу и стал креститься и низко кланяться.

– Прощай, хозяюшка, не поминай лихом. Пойду. Не жить нам. Вишь, как мы обижаем друг дружку.

Он низко поклонился ей, вскинул сумку на плечо и вышел.

Она кинулась, хватаясь за рукава, висла, тащилась за ним, рыдая:

– Да на кого же ты меня, сиротинушку, спокидаешь!.. Да касатик ты мой ненаглядный – али я тебе опостылела?.. Али не угодила чем?.. Ванюшечка, вернись, все – твое, ведь мне росинки маковой не надо…

– Нет, матка, не жить нам.

Он выпростал руку и пошел.

Она выскочила наперед и, вся трясясь, с передергивающимся судорогой лицом, брызжа слюной, кричала срывающимся от злобы голосом:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: