Челнок ткнулся в берег, и отражения задрожали, запрыгали, уродливо вытянулись и помутнели. И уже не было бездонной глубины, а бежали стекловидные морщины и лизали крутой берег.

Мальчуган прыгнул в живой, закачавшийся, вот-вот готовый черпнуть челнок.

– Ну, что? – проговорил дед и напружился, упершись и отпихиваясь от берега веслом.

– Два хлеба принес и крючья. У тетки Матрены корова отелилась – бычок.

И пока один берег убегал, а другой бежал навстречу, мальчики сидели молча, искоса и исподлобья оглядывали друг друга. Хотелось заговорить – и не умели.

Только когда обсели котелок и стали хлебать дымящуюся уху, Мишка, прожевывая хлеб, проговорил:

– С дедом рыбачишь?

– Рыбачу, – коротко ответил мальчик, все не умея освободиться от связывающей конфузливости в присутствии незнакомых. Но потом набрался смелости и проговорил:

– А этот из городу? – и кивнул на Ваню, привлекшего его своей одеждой.

– Оба из города, – проговорил Мишка, – фабричные.

– Так, так… всякому свое. – Дед вытер усы. – И фабричному тоже бывает ничего: гляди, сапоги с набором купит, а то гармонию, играй себе по праздникам…

Мишка торопливо положил ложку, вытер губы и, наморщив лоб, проговорил убедительно:

– Дедушка, я у тебя останусь… буду помогать, рыбачить стану.

Дед добродушно ухмыльнулся в бороду.

– Миляга, а у тебя нет родителев, что ли?.. А есть, разыскивать зачнут, зараз становой налетит, накостыляет деду шею. Просторно, и река, и солнышко, а тоже и у нас тесно, ух, как тесно!.. Рыбки наловим, все в город тянем, в город и в город, а как цены нет, и толку нет, только что в город возишь.

– А мы, дедушка, в городе живем – ни рыбы, ни молока, ни яиц и не видим.

– И без вас съедят… Скушают за мое почтение.

– Мы одного видали, дедушка: рота-астый да толстый, за стеклом сидит, пасть разяват…

– А зубы че-ерные!..

– Пасть разяват, а ему туда мясо кладут, хлеб, а которые услужающие льют ему туда пойло же-олтое, вроде как лимонад, а он все глотает.

Дед почесал бороду.

– Они горазды… это они могут, на панском положении.

– Рестораном называется… – проговорил Ваня.

Потом все трое купались, шаля и возясь в серебристой туче брызг.

Дед с внуком выехали на реку, и неподвижно чернеет их челнок на светлой глади. Мишка с Ваней голые бегали по берегу, гонялись за мальвой, разыскивая раковины, или валялись на горячем песке.

– Дедушка-а!.. – от времени до времени кричали мальчики. – Можно хлебца?

И светлая река доносила добродушно:

– Ну-к, что ж?.. Скушайте на здоровье по ломтику.

А когда солнце стало клониться к полям по другую сторону реки, дед сказал:

– Ну, ребятки, надо вам и до дому. Будет шалыганить… Возьмите сушеной рыбки, хлебца да с богом. Отседа направо березнячком, а за березнячком станция, попросите начальника в красной шапке, – он даром вас довезет.

На станции Мишка снял шапку, приложил руки к животу и, глядя снизу вверх, говорил гнусавым голосом начальнику:

– Пожале-ейте, ваше благородие, сироток… дозвольте проехать до города… Ни папы, ни мамы…

И столько в его лице было плутоватой заячьей хитрости, что начальник, улыбаясь, заметил кондуктору:

– Посадите, что ли.

Когда поезд тронулся и полетели поля, домики, будки, столбы, зеленые откосы, мальчики не могли оторваться от окон.

– А… Ванька, гляди, как чешет!..

И с этой громадной быстротой, точно скашивавшей все встречное, радостное, неодолимое волнение охватывало Мишку.

– А?.. Ванька!.. Теперь я из поезда и вылезать не буду…

Полетели навстречу дома, улицы, экипажи, толпы народу, – надвинулся город, и, когда вышли из вокзала, поглотил их муравейник кипевшей жизни.

Среди уличной непрерывной оглушающей сутолоки встал роковой вопрос: что дальше делать? Мишка остановился, поскреб в голове. Ваня, испуганно озираясь, протянул:

– Надо домо-ой.

Но Мишку осенила новая мысль.

– Слышь ты… все одно по дороге… зайдем к Миколе Мокрому… на колокольню, наберем турманов… Твой Козел любит; скажешь ему: хоть проходил, да турманов принес, а они денег стоют…

Мишке мучительно хотелось оттянуть время.

– По-оздно!..

– Чего поздно! Говорю – по дороге… все одно… Только скорей, пока колокольню не заперли.

– Ну, ладно, а потом домой.

Мальчики торопливо пошли среди непрерывно движущейся толпы.

Из церкви неслось согласное пение, мигали свечи, пахло запахом человеческих тел и ладана. Из-за дверей не слышно было, но, должно быть, что-нибудь говорил поп или дьякон, потому что головы у всех точно погнуло ветром, стали кланяться и опять – неподвижные спины, и согласное пение, и запах пота и ладана.

Мишка оглядывался. На паперти стояли нищие. Ночь торопливо густела, и в темноте тонули главы, выступы и украшения. По улицам зажглись фонари.

– Пойдем, – дернул Мишка Ваню.

Они пошли к маленьким дверям колокольни. Старик сторож, кряхтя, спустился и пошел к паперти. Мальчики шмыгнули в двери, ощупью поднялись по лестнице. На повороте присели в уголке и стали ждать.

Темно, хоть глаз коли. Наверху мерещится слабый, неуверенный отсвет, должно быть в пролеты окон. Снизу доносится неясное, неузнаваемое пение.

Ухо чутко ловит скрипучие стариковские шаги, тяжелое, немного хриплое дыхание; поравнялось; потом выше, слабее; смолкло. Постояла тишина. И вдруг колокольня дрогнула, дрогнула тягучим глубоким дрожанием, и стены, и ступеньки лестницы, и спины, и руки, и головы мальчиков, – и в ту же минуту, наполняя огромную ночную тьму медлительным гудецием, загудел колокол. Как будто не было ни церкви, ни пения, ни людей, а только тяжко гудящие, заполняющие ночь удары.

Мальчики сидели, зажав уши, раскрыв рот, – больно отдается в голове.

Последний удар, и смолкло, но все еще стоит медлительно гудящее колебание. Скрипучие стариковские шаги спускаются вниз, и бежит неровная гудящая волна. Захлопнулась дверь, загремел замок, и все колеблется тяжелая тьма, смолкло пение внизу, погасли огни, разошлись люди, в темноте церковь, но еще колеблется неуловимым колебанием неугомонная медь. Наконец смолкла, но у мальчиков в ушах все еще нежно и мягко звучит, как далекое воспоминание, и не хочет погаснуть.

Мальчики поднялись до самого верха. Над головой мутный чернеющий край темной меди. Неясно вырезываются пролеты окон, а в пролетах в океане мрака – бесчисленные огни города.

Беззвучно, неровным мягким полетом что-то темное влетело и так же беззвучно-немо стало трепетно порхать над головами, скорее ощущаемое, чем улавливаемое глазом в темноте.

И этот беззвучно-трепетный полет разбудил страх, и он пополз сосущей мелкой холодной дрожью.

– Это – не голуби, – едва шевеля губами, проговорил Ваня.

Мншка и сам знал, что не голуби, – у тех резкий звенящий полет, а это скользило, как тень смерти.

– Уйдем!..

Прижимаясь и держась друг за друга, стали спускаться в глубокой неподвижной темноте, как в колодец. Нащупали дверь, – она была тяжела и неподвижна. Сколько ни били, звук тяжело и глухо умирал, как в подземелье.

Тогда пронесся высокий, резкий крик:

– Дяденька, пусти-и!..

Было немо, глухо, безответно.

– Дяденька… дяденька… дяденька!..

Кричали два голоса, били что есть силы ногами в дверь, – было все так же немо, глухо, безответно.

Возле молчаливо стояла темная церковь с огромной пустотой до самого купола, и эхо наводило особенный ужас.

В темноте прополз дрожащий шепот:

– Подымемся наверх… страшно тут!

Держась друг за друга, нащупывая руками ступени, поползли наверх, – и когда среди кромешной темноты смутным, едва ощутимым отсветом обрисовались пролеты окон, а в них бесчисленные огни города, стало легче. Прижимаясь к холодному камню, держась за парапет, оба не отрывали глаз от огней.

Над головами перестало порхать, только края темной меди тяжело выступали, и было неподвижно, темно и немо.

Может быть, прошел час, может быть, два, может быть, пять. Иногда в вышине пробирался ветерок, и тогда шевелились веревки, и с тоненьким повизгиванием звучала медь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: