И дед качался возле люльки, моргая слезящимися глазами и не слыша крика.

Приходили соседи, соболезновали, меняли ребенку пеленки и уходили, – горе не любит чужих, – и опять по саду разносился детский крик, смешиваясь с неумолкаемо счастливым гамом тучами мелькавших в листве птиц. Так уходили дни, как один, и потерял старик им счет.

Заглянула к деду в сад знакомая баба, дальняя родня, ругливая и горластая, с измученным, рано состарившимся лицом и с целым выводком цеплявшихся за юбку сопливых ребятишек.

Тонким от злости, разносившимся по всему саду голосом стала кричать на деда:

– Старый хрен!.. Обормот проклятый!.. Да ни совести в тебе, ни греха ты не боишься… Дите пропадает, сад весь разорен… Червивый пес… Нешто нам легче твово? Вон у меня четверо было. Пришла глотошная, всех подушила. Что же, али руки сложила? барыней села? слезьми занялась? Неколи нам, не на панском положении, – нарожала опять. Опять господь прибрал, опять нарожала, вон за подол цепляются… А ты, как пан, расселся… Ишь ты, ребеночка не переменит, сад весь дочиста загадил.

Долго ругалась баба, и по реке, как шла по берегу, долго доносились ее визгливо-звонкие от злости выкрики.

Дед с удивлением слушал, точно в первый раз услышал человеческий голос. Потом поднялся, прямой и длинный, как палка, на самые на глаза спустил мохнатые, седеющие брови и пошел по саду.

Стояло птичье царство и разоренье.

Сухой огонек загорелся в спрятавшихся под насупленными бровями глазах. Взял дробовик, насыпал целую пригоршню пороху, – и ахнуло по саду, перекатываясь по реке громовыми раскатами. Птицы взрывом поднялись над садом и долго носились, переговариваясь и в недоумении крича. Но когда попробовали опять спуститься в виноградник, снова затрясся сад от грохочущего удара, и запахло пороховою гарью.

И птицы улетели.

Дед день и ночь работал в саду, и соседи не знали, когда он спит, и день и ночь стоял в саду плач ребенка. Присматривали за ним сердобольные соседки, да дед, когда на него уж очень наседали бабы, брал мальчика под мышки, нес к реке и купал совсем, с головой, пока, полузахлебнувшийся, весь посинеет и перестанет кричать.

– Помрет!.. – говорили, жалостливо подперев щеку, бабы.

Но ребенок не умер, а вытянулся в стройного, с задумчивыми, прислушивающимися глазами мальчика.

И дед радовался.

Ужас, хватавший холодом ужас подымал седые волосы на голове только в темные осенние ночи, когда за стенами в мокрой черноте бормотало дождливое ненастье и приступали стариковская хворь и недуги.

– Ох, не доведу!.. Потерпи, господи!..

Старику казалось, во второй раз проходит он жизнь. Во второй раз он растит человеческое дерево и не может, не должен уйти из этого мира, пока не укрепится оно корнями, не раскинет ветвей, не зашелестит радостными листами в трепещущем воздухе. Не мог он уйти из мира, пока не восстановит порядка, нарушенного слепо и непонятно.

– Потерпи, господи… Господи, али не жалко?..

И он подымался наутро, такой же жилистый, так же не покладаючи ни на минуту рук, такой же суровый в работе.

– Из железа сшит, дед-от, – удивлялись соседи.

Один не потухающий огонек горел деду впереди: стукнет Ваньке восемнадцать лет, – женить.

И, как почтовая лошадь к последней станции, худая, костистая, жилистая, с железной выносливостью, шел он к этому разгорающемуся все ближе и ближе огоньку. А там и отдых в терновнике у старой церковки.

Блеснет белый парус и потухнет за поворотом, за желтыми песками, то тяжело проплывут плоты, то пристанет ночью пароход, косо отражаясь всеми огнями в темной воде, свистнет и уйдет. Идут богомольцы, рабочие, переселенцы, и опять та же река, так же смотрят в нее ивы и вербы, тот же сухой луч и горячее, сухое небо. И Ваня задумчиво провожает каждый гаснущий за прибрежными горами день.

– Ванька, на покров те восемнадцать годов сравняется, – говорит дед.

Они мало говорят между собою, отношения чисто деловые, – сад, вскопка, обрезка, прищипы, и у каждого свои мысли. У деда одно – как бы навести опять порядок жизни, и тогда можно и помирать.

А Ваня задумчиво следит за суетливо убегающим пароходом. Набрал он где-то людей, вывернулся из-за поворота, пробежал и опять скрылся за поворотом. Выгрузит этих людей, должно быть, в городе, нагрузит других и дня через три прибежит назад. Ваня не бывал в городе и как-то по-особенному представлял себе большие дома, улицы, движение. Говорят, там ночью так же светло, как днем. Когда же они спят? И как могут вагоны бегать по улицам без лошадей и без пара?

Ваня подымает глаза на деда, – длинный, сухой, и старое лицо, как из темного железа.

И Ваня угрюмо говорит:

– Ну, дак что же?

– Невесту тебе приглядел… Матрехина Ивана дочка… будет тебе так-то зря… надо, чтоб по правильности все шло… семейство, опять же хозяйство надобно настраивать…

Ваня молча отходит и начинает азартно вскапывать, нажимая ногой на заступ.

Он строен, ловок и быстр в движениях, и странно с этим не гармонируют медлительно-спокойные, задумчивые глаза.

Жениться? Что ж, он жениться не прочь. И в ушах тоненький голосок с парохода ночью: «Я вам не верю… ничуть не верю…», а сама любит, а сама верит, по голосу слыхать… Отчего в городе девушки – белые и нежные, и голоса – серебряные колокольчики, и грамоте знают, а тут девки корявые и больше похожи на мужиков?

Руки и ноги работают усердно и без перерыва, всаживая раз за разом заступ в жирную землю, а сад, а река, а дальний поворот, а глядящиеся в воду прибрежные горы уплыли, потухли, и перед глазами проплывает та, иная, незнаемая, странно притягивающая к себе жизнь, которая бьется где-то за речными поворотами и лишь иногда маленькими кусочками проплывает тут по реке или проходит по берегу, как эхо, как слабый отголосок.

Дед и сам стал замечать – неладно с внуком, и торопился с женитьбой.

В праздник оделся чисто, велел Ване надеть новую рубаху.

– Пойдем к Матрехиным… Слышь, засылал сватов… Неча время тратить…

Ваня потупился.

– Чего стоишь?

Дед еще ниже опустил свои косматые брови.

Ваня поднял задумчивые, медлительно-спокойные глаза, и в них мелькнул огонек дедовского железного упорства.

– Уйду я… Отпусти меня…

– А?.. – Дед с трудом устоял на ногах.

– Отпусти… уйду… Что я тут?

Дед заревел – листья посыпались, – как раненый кабан.

– А-а!.. Уббью!.. Под землей, достану, уббью!..

Он весь трясся, пена пузырилась на сведенных судорогой губах. Во второй раз потрясающе нарушался порядок жизни, а теперь уже не заведешь его сначала, не за что уцепиться, да и осталось до погоста немного.

Тихо стало в саду, и в этой тишине лишь голоса хозяйничавших птиц.

И, укротив себя напряжением нечеловеческой силы, дед потупился и сказал незнакомым, чужим голосом:

– Куда пойдешь?

– В город. Что я тут… как лошадь… копаюсь в земле рылом… ничего не знаю… весь свет кругом, а я как лошадь, сено ем… В городу все… каждый день по телеграфу со всех концов… все, что делается… и разные науки… В город пойду на заработки и обучаться буду…

В воздухе сверкнуло. Тяжелый заступ, отбеленный землей, пришелся в голову и по лицу Ивана. Он рухнул без слова, и лицо кроваво задернулось.

Дед, шатаясь, пошел и стал вскапывать землю. И стояла подавляющая тишина, только птицы хозяйничали.

Долго болел Иван, думали, и не выживет. На лбу и по переносью протянулся крутой шрам. Казалось, легла нерампускающаяся складка угрюмой, не отпускающей мысли.

Прошла зима. Снова светлая река, снова заглядывают в нее зеленеющие сады и белые облачка, и косо отражаются по ночам всеми огнями пристающие пароходы, и блеснет на солнце и потухнет за поворотом белый парусок.

Дед и внук работают молча, ни о чем не поминая, как будто ничего и не было, и каждый со своими мыслями. Трещит трещотка, и от времени до времени гулко разносится отдающийся эхом выстрел, и улетают птицы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: