– Все равно не дамся!..

Аня рванулась, обвила ее шею, спрятала голову на ее груди и заплакала тонкими беспомощными, детскими слезами. Больная гладила ее головку и говорила своим прежним, успокоившимся, сдержанным голосом:

– Детка моя, родная… дорогая моя… Хорошо, только немножко обождите… Я сама схожу к доктору, переговорю, а потом пусть приходит, лечит.

– Но, Александра Ивановна, вы взгляните, лицо у вас пылает…

– Я знаю, что делаю.

Она попросила на минутку нас выйти, собралась, потом вышла к нам, – на помертвелых щеках тлел румянец, – пожала всем руку, долго и мягко останавливая на каждом спокойно-грустные, подернутые горячечной влагой глаза.

И ушла.

Больше мы ее не видели.

Проходит час, два, три – нас охватывает неодолимое беспокойство. Бросились к доктору, – ее там не было. На старую квартиру, ко всем знакомым, во все уголки, где бывали, – никаких следов.

Провели всю ночь в поисках.

Утром Патриций, с белым лицом без очков, не сдерживая трепетания губ, проговорил:

– Надо искать… искать во что бы то ни стало… Разделимся на партии… Я – по тракту… – и ушел.

Мы разделились. Варвара и Аня должны обыскать весь прилегающий лес. Француз углубится в тундру, я – вниз по реке и по берегу губы. Основа – по деревушкам вверх по реке.

Не успели мы выйти за город, нас всех арестовали, – узнали о побеге Александры Ивановны и Патриция.

В эту же ночь Основа разобрал печку и дымовой ход и вылез на крышу. Его увидали, стащили и беспощадно избили.

Мы в своих клетушках стали бить стекла, скамьи, столы. Пришли и жестоко избили и нас.

Долго лежали мы, обмотанные тряпками, тупо-равнодушные ко всему. За стенами ругались и пели арестованные. На дворе пилили дрова. По потолку сновали тараканы, а с нар лезли и жгли клопы и вши.

Тягучие ненужные мысли тянулись, как мутная ленивая река.

Где Александра Ивановна? Может быть, тело ее уже растаскали медведи и лесные волки. Может быть, в жару и бреду мечется в какой-нибудь деревушке или отлеживается где-нибудь в глухом углу у товарищей, или была ложная тревога, болезнь не развилась, и она сидит теперь в гудящем и постукивающем на стыках вагоне. Всюду писали, но никаких о ней сведений ни от кого не получили.

Дня через три привели Патриция – исхудалого, дикого, неузнаваемого.

Через три недели нас выпустили. Мне, Французу и Основе накинули по году, Анне и Варваре обошлось без последствий, Патрицию прибавили два года.

Потянулись дни, месяцы, с таким ощущением, точно только вчера вернулись с похорон. Но время – да будет благословенно, – время, как ржавчина, съедающая величавый подвиг сердца и позор преступлений, понемногу стирало глубокие следы разрушения жизни. Что бы ни случилось – жить надо, надо читать, думать, разговаривать, работать, смеяться и ждать счастья, и ждать свободы, и ждать счастья.

Опять зима, опять долгие-долгие ночи, простор для мыслей, тоски и скуки.

Стол, чернильница, стопка белеющей бумаги и начатая страничка – все ярко озаренное из-под абажура, дружелюбно смотрит на меня, в тайном союзе готовое помогать.

И нет стен, потолка, окон, дверей, – комната бесконечно раздвинулась темнотой своей, и темнота зыбко наполнилась милыми, дорогими гостями – солнце, поле, люди, смех, Красная луна, синеющий лес, милые раскинувшиеся степи, а из комнаты уцелел только кусок озаренного из-под абажура стола.

Иногда приходит черная гостья – отчаяние. Спокойно-холодной, бестрепетной рукой берет оно трепещущее сердце, тихонько все больше сжимая: никогда!..

О, какая боль!.. какая мука!..

Никогда не быть мне живым художником, творцом. Не придут на жизненный пир брачные гости моего творчества, моей фантазии. И тухнет солнце, и меркнут поля и леса, и уже нет степей, разошлись люди. В полутемноте, узко и тесно сдвинувшись, стоят стены низенькой комнатки, незряче глядит промерзшее окно, а на стол падает из-под абажура желтое пятно света, холодное, ненужное. Я хожу большими однотонными шагами из угла в угол и гляжу на мелькающие под ногами щели разошедшихся досок.

Однажды пришла другая гостья, никогда не приходившая, нежданная.

Постучались. Я торопливо попрятал свои писания.

– Войдите.

В полуоткрывшейся двери, как в раме, стояла стройная фигура с перехватывавшим кожаным поясом.

Всегда спокойный с ней, я почему-то тут засуетился бестолково и ненужно.

– Ах, это вы!..

Она вошла в комнату, поглядывая на опустевший стол и сдерживая игравшую на губах усмешку.

– Вы не колдуете тут?

Я засмеялся ненужно и деланно и вдруг насупился и замолчал, рассерженный на самого себя. Она присела к столу, играя карандашом.

– Ужасно долго тянется время…

– А оглянетесь, пролетят годы, – угрюмо бросил я.

Помолчала.

– Читать не хочется и все валится из рук.

Сдавливая, тесно, узко и низко стояла полутемная комнатка.

– И в окна не хочется смотреть, – как мертвые глаза у мороженой рыбы.

И вдруг засмеялась, и искорки задорного девичьего смеха шаловливо забегали в глазках:

– А ведь вы пишете?.. контрабандой?..

Давно ночь. Еще в два часа потух последний отблеск зари.

Волнуясь, хожу по комнатке: читать или не читать? Кислые лица; начнут, удерживаясь, зевать; кто-нибудь скажет: «Дд-а, ничего…» А Француз, тот попрямее, брякнет: «У вас ни малейшей искры, ни малейшего дарования!..» Что же делать тогда? Как же я вернусь в свою комнату?

А вдруг Аня всплеснет руками и вскрикнет: «Да у вас талант!.. У вас огромный талант, боже мой!..» И все они ужаснутся, что жили бок о бок с таким огромным дарованием и не подозревали. И когда вернутся, будут всем рассказывать: «А мы ведь, знаете ли, были в ссылке со знаменитым писателем».

И я в необычайном волнении, с сердцем, готовым разорваться, все быстрее и быстрее хожу по комнате, поворачиваясь в углах; в глазах мелькают освещенные на столе бумаги, а лицо разъезжается в неудержимо блаженную улыбку. Голова идет кругом, стены плывут. Я останавливаюсь передохнуть и снова начинаю качаться, как маятник, сам не замечая того, все быстрее и быстрее, до головокружения.

А те ждут: уже два раза стучали снизу в мой пол. И не подозревают, что сегодня они – судьи мои, может быть палачи мои.

Я собираю листки рукописи, тушу лампу и спускаюсь по скрипучим ступеням. На половине лестницы скрип обрывается. Зачем я иду? Зачем? Вынести на базар ненужную тайну мою?

Долго стою в темноте. Холодно. И опять спускаюсь, и опять долго стою перед дверью. Из-за нее слышны их голоса; смеются; вот заспорили; чьи-то торопливые шаги к двери. И я, чтоб не быть пойманным подслушивающим, вместо того чтобы уйти, совершенно неожиданно для себя распахиваю дверь и вхожу. Они все вокруг стола и разом заговорили:

– Что вы запропали?

– Я говорю – он колдует там.

– Мы думали, уж не умерли ли.

А я с натянутой улыбкой говорю:

– Я вот… вот принес… почитать вам… – и поперхнулся.

– А-а… отлично, отлично!..

– Слушаем.

– А я и не подозревал… Ну, ну, ну, читайте.

Все задвигали стульями, рассаживаются поудобнее. Потом тишина, и слышно, как бьется мое сердце – до боли.

Я разбираю листки, и они трясутся, как в лихорадке. Нет, не могу… Кладу листки на стол, а руки прячу – слишком дрожат. Товарищи, из деликатности, кто смотрит в потолок, кто в пол.

Я глотаю слюну, и вдруг чей-то чужой, совершенно незнакомый срывающийся голос отдается в пустой комнате:

– «Над заброшенным городком занимался серый день, медленно проступая белесоватыми пятнами сквозь молочную мглу сумерек отступавшей на север ночи. Он тихонько забрезжил неясным просветом в узорчато-морозном окне маленькой комнатке, вползая туда мутными волнами побелевшего осеннего утра. Унылые стены печально выступили из поредевших сумерек, точно только что они откуда-то вернулись.

Одинокий жилец комнаты приподнялся с кровати на локте…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: