Нажать плечом, и смутно проступающие во тьме с золотящимися щелями двери с треском сорвутся с петель, но влажный, родной, буйно играющий во тьме ветер делает свое дело, и тяжелый хмель понемногу сползает с отуманенной головы.

Иван медленно идет, – куда? Домой, разумеется, в темную хибарку на самом берегу, где ее всю обдает солеными брызгами, идет мимо темных строений, то молча высящихся, то темно и плоско припадающих к темной земле, и ветер плачет, визжит, мечется и пропадает между ними, а хитрые ноги делают свое дело независимо от всех соображений, идут да идут и останавливаются у большого двухэтажного дома, трепетно освещаемого мятущимися огоньками фонарей.

Где-то далеко, над морем, во тьме синевато-мглистым столбом стоит отсвет маяка.

– Ишь ты, гляди, куда пришел! – удивляется Иван.

У полосато освещенной будки ходит таможенный стражник, и ветер треплет его рубаху, как и огоньки фонарей. Таможня. Здесь у начальника живет в прислугах Анютка, горничная.

Она часто бегает в лавочку, в беленьком передничке, торопливо мелькая из-под приподнятой юбки черными туфельками на телесного цвета чулках. Иван в первый раз, когда встретил, обернулся и долго глядел вслед и потом пошел:

– Ишь ты, хря!..

В другой раз остановился и проговорил:

– Очень вы уж, значит, мамзелистая, не призначишь, чи барыня, чи куфарка.

Она не обратила внимания, только бегло глянула из-под черной брови и скрылась в воротах.

А в третий раз, когда остановил, пренебрежительно бросила:

– Рыбой от тебя воняет, не подступишься, весь ты просолел, как чебак.

Он стоял перед ней, широкоплечий, медно-красный от морского солнца, соленого ветра, неуклюже развесив и расставив богатырские руки и ноги, добродушно ухмыляясь, и сквозь эту наивно-добродушную улыбку в сощуренном взгляде серых глаз сквозила острая, почти злая настойчивость.

– А вам как же требуется, ледикалон али помада первый сорт?

– А то как же. Вот барин наш кажный день ванну берут и кажное утро лысину чистым одеколоном моют.

И не стала больше разговаривать.

Когда Иван на море, и кругом шум, и, как курчавое стадо, ветер гонит бестолково бегущие в белых космах волны, он и не вспоминает о ней, – лодку мерно качает, то вознося на зеленый живой бугор, то медленно роняя в тяжело разинувшуюся падь, и поблескивает рыба в всплывающей и пропадающей в воде сети. Тогда ни о чем не думаешь, только перегнешься через борт к мерно подступающей к самому лицу и падающей воде, и торопливо работают руки, выдирая из мокрой сети плещущуюся рыбу.

Но когда лодка, кренясь и черпая, с огромно выпятившимся, переполненным парусом, тяжело переваливается, торопясь домой и взрывая пену, по хорошо знакомой дороге, и, сначала невидимый, проступает потом тонкой чертой берег, и все выше и выше поднимается над волнующимся морем, и уж можно различить раскинувшийся по горе мутно-желтый город, – как клещ, впивается в сердце тоска.

Все забывает Иван, зорко высматривает из массы вырастающих строений большой двухэтажный дом, который имеет особое, единственное значение во всем городе. И мерещатся мелькающие черные туфельки на телесного цвета чулках и задорное, с презрительной гримасой личико.

И теперь, как много раз, Иван опять стоит перед двухэтажным домом, и кругом темь, и во тьме шумит ветер, и шумит море, и светятся окна в верхнем этаже. Иван смотрит на них, но они молчаливы и равнодушны, ни одной тени не мелькает там.

Поднимается злобное, захватывающее желание пустить туда булыжником, чтобы стекла посыпались и зазвенели. Он озирается, как голодный волк в кустах перед овечьей закутой, охраняемой овчарками.

Огонек уличного фонаря трепетно вздрагивает, то совсем приникая, и тогда отовсюду набегают тени, то судорожно вытягиваясь, и тогда выступает из убегающего мрака фигура часового с рвущейся рубахой и ветер изо всех сил свистит в щелях между стеклами, стараясь задуть.

Иван подходит к часовому.

– Будет тебе прохлаждаться тут, серьга в ухе.

– Проходи, проходи… Проходи, тебе говорят.

– Не нравится мне… все ходишь по одному месту, будя…

– Ступай… горячего захотелось?

Грозно блеснув, штык ложится на руку, а другая рука подносит к губам свисток.

С неуклюжей, но не дающей времени сообразить медвежьей ловкостью Иван отбивает вверх штык, свисток летит в сторону, и по земле катается странный, хрипящий человеческий клубок, на который то взглядывает удивленно вытянувшийся огонек фонаря, то набегает густая, покрывающая темнота, когда особенно буйно мечется ветер.

– Пу-у-сти… слышь… нну-у… – прорывается хрипло, сквозь тяжкое дыхание борьбы.

– Нни-че-го… по-дождешь…

– Т…ты… к расстрелу…

– По-жи-вем… видать будет…

Один поднимается, другой лежит на темной земле, судорожно дергаясь со скрученными руками.

– Слышь, пуети… али угорел?

Иван взваливает на плечи и несет беспомощно болтающего ногами человека к грозно, невидимо ревущему морю. Земля вздрагивает, и что-то тяжко скатывается и рушится, и с шипением и с ропотом отходит в темноте, и опять растет, ширится и заполняет темноту.

– Я те, черта… полови-ка рыбки…

Слышен дрогнувший, растерянный голос:

– Слышь… ну, брось… сам знаешь, служба… брат.

Иван останавливается, держа, как барана, ворочающегося на плече человека.

– Пусти… не за что…

– Ин пойдем в другое место… ну, ладно.

И парень идет с человеком, точно с мешком, обходит издали полицейский пост. Фонари, мерцая, остаются позади. В темноте смутно вырисовываются одинокие хаты. Ни огонька. Давно спят. Все беднота живет, рыбаки, крючники. Море шумит возле мерно и тяжко, – здесь нет набережной.

Иван останавливается перед одной избушкой, такой же темной во тьме, молчаливой, одинокой, без единого огонька. Постучал.

– Слышь… развяжи… брат… под суд пойду… слышь…

Избушка так же молчалива и черна.

– Отпусти… ради господа…

Снова постучал. Молчание и темнота. Долго ждали.

– Ну, ты, старая карга!..

Ветхая дверь трясется, вот-вот соскочит с петель. Слышен оттуда кашель, потом старушечий голос:

– Кто тут?

– Отворяй, чертовка, а то вынесу с дверью и всю хату.

Дверь разевается, и выглядывает темная голова со сбившимся платком.

– Развяжи, брат, совестно перед людьми…

– Врешь, убегешь… в хате развяжу…

– Кто это?.. Никак ты, Ваня?

– Ну-ну… пропущен… посторонись-ка.

– Откудова так поздно?.. Дай-ка вздую огоньку… дверь-то притворить, надысь опять обыскивали; надзиратель сказывал: «Не я буду, ежели не накрою тебя». Я уж полицейскому двугривенный дала, чтобы сказал, как с обыском вздумают идтить. Не миновать мне острога… Ваня, верный ли человек с тобой… пожалейте меня, сирую, убогую.

– Свети огонь да давай бутылку, старая карга.

Старуха пошарила, нащупала стекло, чиркнула спичкой, и темнота забилась по углам, под лавками, под печкой. Низко повис закопченный, с черной, точно обугленной, матицей потолок, почернелая икона, кривые стены, выскобленный стол.

Старуха глянула, всплеснула руками и заголосила:

– Да кого ты привел!.. Господи, полицию!.. Да окаянный ты, ирод, предатель ты рода человеческого!.. Нету у меня водки, нету и не было, не торгую и не торговала никогда… уходите, и чего вы шляетесь по ночам… уходите, а то «караул» буду кричать!..

С треском закачался стол под дюжим кулаком Ивана.

– Цыц!!. Зараз подавай водки… бельмы заспала, не видишь – солдат.

И он сдернул с рук веревку. Солдат сидел понуро, безнадежно оглядев богатырскую фигуру парня, загораживавшего дверь.

– Отпусти, слышь… я под суд, да и тебе несладко будет.

– Семь бед – один ответ… поспеешь… Поворачивайся, бабка!

Та, все недоверчиво поглядывая искоса, ворча, подняла половицу, покопалась; достала бутылку водки, сушеной рыбы, баранок. Накрыла стол грубой, штопаной, домотканой скатертью, поставила стаканчики зеленого стекла.

– Бери, служивый, выпьем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: