На реке*
Все та же играющая полуденно-знойными искрами река.
Все так же выбегает она из-за ярко зеленеющих островов, из-за знойно желтеющих песков, из-за светлой дали, – светлой, как неуловимо светлое лицо ее глубины, откуда смотрятся чуть колеблемые незримым зеркальным колебанием опрокинутые старые-старые, морщинистые, космато-поросшие горы, которым – тысячелетия.
А над ними – изрытые белые облака. Кто-то нагромоздил их торопливо, неаккуратно, кое-как, – дескать, после обглажу, – да за недосугом так и бросил, и они недвижимо глядят, иссера-белые, и, как и все, трепещут в воде чуть приметным белым трепетанием.
Мы дружны со стариком.
Он откидывается, жилисто напрягая руки, и при каждом движении открывается из-за посконной рубахи коричневая, с седыми волосами грудь его и с вырывающихся из ослепительной воды весел на секунду дружно падают, золотясь, торопливые капли. У меня давно кровавые мозоли на руках, и я не чувствую угрызений совести.
Бежит вода, бежит черно опрокинутая в ней лодка, бегут извилисто колеблемые зеленые дорожки отраженных с берега деревьев.
Только солнце неподвижно над нашими головами, над играющей отблесками рекой, над шевелящимися в воде стекловидными морщинами гор, – царственно-неподвижно в знойно сияющем одиночестве.
Иногда ссоримся со стариком.
– Куда ты все лезешь на середину? Говорю: ближе держи к берегу.
А он гребет жилистыми напряженными руками, боком то в ту, то в другую сторону, поглядывая на водную дорогу, молча, как будто это пролетела птица или упал прибрежный камешек, или плеснуло у борта, а не мои слова, не звук моего голоса.
В носу лодки плещутся, разбегаясь, говорливые струи, рассказывают о давнишнем, забытом, имеющем отношение и к этим горбатым, угрюмо-косматым горам, к белеющему, намытому водой, тонкому песчаному бордюру, к моей жизни, к жизни старика, – рассказывают, но я не знаю о чем и не могу вспомнить.
– А то, – говорит, подняв оба весла, старик долго спустя, когда я уже перестаю ждать ответа и забываю, о чем говорил, – на стрежне этта надо ехать; как вниз, несет шибче, а как ежели вверх, бережком держись, – у берега не так держит вода.
Жилистые руки снова закидывают бурлящие весла.
– Да ведь некуда спешить-то, – смеюсь я.
Он работает так же аккуратно, сосредоточенно, сурово.
Мы едем без цели, пристаем где понравится, вытаскиваем лодку, стоим сколько вздумается, варим уху или просто молчим, но старик всему придает деловитый характер. Если едем, – гребет в полную силу, а когда моя очередь, – строго следит за мной. Когда стоим, возится с костром, сращивает порванные веревки, чинит борта лодки или латает изорванные порты, спустив над водой старые, поросшие, худые ноги.
На пристани, где я его взял, он перевозит народ на другую сторону, или катает по реке, когда баре приезжают из города на пикники, или ставит крючья на стерлядей, либо тянет сети.
Лодка у него старая-престарая, как и он, вся в заплатах, черная от смолы и похожая на него каким-то неуловимым сходством, – сжились за десятки лет, как будто родня. И та же на ней печать деловитости.
– Дедушка, сколько тебе лет?
Чайки, как подхваченная бумага, косо носятся, белея над отмелями.
Старика не чувствуешь отдельно. Как будто он рос-рос, тянулся-тянулся и разросся в эти старые, морщинистые горы, в эту старую, морщинистую прозрачными морщинами реку, на другой стороне которой – баржи, как черные букашки, а лес, как трава, в белые отмели, в бесконечные луга, где в камышах озер кишат утки, бекасы, кулики, всякая водяная птица, косят, сверкая, мужики, а под кустами бесчисленно краснеет необираемая ягода.
Отражаясь в зеркальной оправе, зеленеют острова.
– …Э-э-э-о-э-э… мо-о-о-ло-о-од-ка-а-а… кра-ра-сна-а… пта-а-а-шеч-ка-а-а…
И горы долго повторяют: «…а-а-шеч-ка-а-а…»
Баржа медлительно-важно проплывает, как и все, зеркально чернея в воде опрокинутым изображением.
На палубе наворочены колеса, станы, оси, кадки, дуги…
– …Пта-а-а-шеч-ка-а… на зо-о-о-орь-ке-э-э… да на-а я-а-ас-но-о-о-ой…
Все дальше и дальше, слабея и слабея по сверкающе-дремлющей влаге.
И, точно боясь оставить грустное, печальное и нежное воспоминание, доносится циничная брань:
– Бери… тебе говорят… на правый борт!..
И уже только пятнышко чернеет, уже точка, уже расплылась и потонула в прозрачной водяной дали.
Только горы, вода да зеленая полоска ивняка на том берегу.
Пустынно и тихо. Мы одни со стариком. Над головой в одиноком полуденно-знойном сиянии – царственное солнце.
– Да так, что лямками еще тягали по берегу баржи. Помню. Мальчонком был. При мне и пароходы начались.
Пустынно и тихо, но я полон какого-то важного, нового, необходимого и беспокойного дела. Надо скорей вобрать в себя и горы, и реку, и солнце, и это чудесное одиночество в полуденном зное после того… ну, того, что там, сзади, о чем не хочется думать и вспоминать. Грести, скорей грести!
– Дед, весла!
Куда? Не все ли равно.
Мы гребли, и лодка бежала, и вода любовно мыла борта, чуть слышно булькая.
За дальними вербами луговой стороны сверкнет крест, блеснет белая колокольня, а тут насупились зелено-косматые горы. И вдруг расступятся лесистым ущельем, и глянет серыми избами, серой улицей деревня. И опять все уплывает, отстает, меняется, то скалистым обрывом, то мохнатой лесной шапкой.
И я жду, вот-вот откроется… Что? Не знаю.
Бегут берега, открываясь на поворотах дымчатой далью, и пропадают за хмуро выступающими назади мысами. А я жду.
Все то же. Мы пристаем, наполовину вытаскиваем лодку, и уже тонко и дрожа возносится к чистому небу голубоватый дымок костра.
Теперь все неподвижно и знакомо кругом. Справа зеленым чубом свесился обрыв, и белеют местами кости известняка. Слева разлеглось ущелье, мягко поросшее орешником, точно ложе для непришедшего великана.
Неподвижен и тот берег, узко зеленеющий полоской ивняка. Зато во всю ширь мимо нас плывет река. Все та же она и каждую секунду неуловимо меняется. То вспыхнет разбегающимися кругами, то засеребрится длинными, тонкими, сглаживающимися жгутами; темно глянет зияющая глубина; кто-то дышит, – водяной обитатель, и по поверхности весело вскакивают и лопаются пузыри.
Выплывает из-за поворота пузатая рассевшаяся барка, доверху груженная лесом, торжественно проследует мимо и скроется за поворотом. Тяжело, колонной, вдавившись в воду, проплывут плоты, и флажок треплется на короткой мачте. Пароход пропыхтит. Мелькнет рыбачья лодка.
Во всю ширь плывет мимо мощная река, и я жду, вот-вот вывернется, выплывет из-за поворота… Что? Не знаю.
Старик чистит ножом стерлядок; они – живые и конвульсивно трепещут.
Когда юношески билось сердце, так же ждал, ждал, что встанет что-то огромное, светлое, как облако, неведомое… Сегодня, завтра, через неделю, через месяц… Дни убегают…
Я не хочу думать и вспоминать… Красива эта ширь, этот покой, эта безоблачная высь.
– Эй, старик, скоро уха?
Как началось?
Боже мой, но как начинается у тысяч людей.
Ходил по свету и искал счастья. И когда встречался с женщиной, взглядывал в глаза: не она ли? Нет… Ходил по свету и искал счастья.
Бежали над землей облака, бежал над улицами городской шум, торопились люди в канцелярии, в конторы, по учреждениям, работали, писали, считали, торговали, ссорились, пили… День за днем, как железнодорожные станции, мелькали дни… И я работал, писал, добивался славы, и искал счастья, и искал счастья.
Нет, не она…
Счастье – ведь это то, что бессмысленно случайностью. И несчастье бессмысленно.
– Уха, говоришь, готова? Ну, я, знаешь, что-то на того; ешь пока сам; я – после.
– После! Это – не дело, непорядок. Сварил – садись, ешь. Порядок должон быть.