Непонятным, тайным укором стояла в его памяти эта темная, неподвижная, как изваянная, фигура скорби матери, предстоящей пред всевышним о детях своих, которым грозит кара.

Но потом она стала его раздражать, и он говорил сердито дьякону:

– Отец дьякон, ты бы, что ли, пристроил куда-нибудь эту старуху, что на паперти, – слепая-то, что сыновья выгнали.

– Куда же я ее пристрою? Сынам не надо, так кому же она нужна? Господь приберет, и так на ладан дышит.

Заботы, труды, хозяйство, налаженный порядок жизни взяли свое, – о. Иоанникий понемногу забыл старуху.

По целым неделям он не помнил, видел ее или нет, и иногда, думая о своем, важном и нужном, подымал глаза: «А-а, тут!..» – и сейчас же опять забывал.

И все было по-прежнему, и все повторялось изо дня в день.

Любовь*

Я уже потерял счет усталым, одинаково тянущимся во мгле ночным часам, таким похожим друг на друга, полным сырости и затаенного молчания.

Ноги месят скучную осеннюю невидимую грязь с тем длительным отчаянием, которое уже почти привычка, когда кругом ни огонька, ни зги.

Нужно пройти незамеченным еще верст шестьдесят до затерянной в степях железнодорожной станции, где знакомые и откуда я поеду спокойно.

Меня всюду караулят. Днем далеко обхожу белеющие по балкам слободы и хутора, с мокрой соломой на крышах, с черными, взметенными копытами улицами, с доносящимся издали лаем, с облетевшими, красновато сквозящими садами.

Когда показывается по чернеющей вдали дороге конный, я сворачиваю в сторону, спускаюсь, скользя и падая по мокрому, в овражек или в балку, а наверху серое осеннее небо, летят скучные вороны, молчат черные поля.

А сейчас кругом непроглядная темь.

Ноги месят невидимую осеннюю грязь, и чмокают отяжелевшие, разбухшие сапоги.

Я знаю, кругом в темноте паханые, пустые, размякшие от дождей поля, низкое изрытое небо, невидимое, как и земля.

Уж не прислушиваюсь к собачьему лаю. В темноте лишь ветер поет. Не задерживаю шага, когда едва различимый – близко это или далеко, не знаешь – чуть затеплится огонек и трепетно замрет во мгле. Все ночь, все сырость, все молчание – и усталое чмоканье разбухших сапог.

Такая усталость, такая крайняя физическая измученность, что тело отделяется от мыслей, от соображения, от горьких дум, от сменяющихся приливов бодрости и ровного, спокойного безнадежного чувства отчаяния и усталости.

Чье-то осунувшееся, на произвол судьбы оставленное тело качается в глубине беспредельной ночи; чьи-то ноги бесцельно месят грязь, странно не сбивась с невидимой дороги.

А в мыслях, отделившихся от этого молчания, от сырости, от качающегося в темноте по дороге тела, плывут – то ласковая женская рука, то тихий огонек уюта, круглый стол, самовар, белеют клавиши открытого рояля. А за окнами – чернота, мгла, сырость, насупившееся молчание осени…

«Отдохни, отдохни, милый… ты устал…»

«Да, я устал, я отдохну, и мне надоело тащиться так без конца».

И опять чувствую свое качающееся тело, и ноги, которые месят грязь, и сырость, и молчание. Похоже на то, что я упаду на вязкой дороге. Сил нет.

И, точно в сказке, густоту ночи проколол огонек. Подержался, погас. Все равно я буду вытаскивать отяжелевшие, разбухшие сапоги и идти и идти. Я знаю, это искорки, бегающие в глазах от усталости.

Опять загорелся и не погасал, и я боюсь опустить глаза, чтобы не потерять его, чтоб не исчез в океане мрака.

В темноте обрисовалось странной чернотой очертание, – дом ли, или человек гигантского роста, или дерево, – и потом исчезло.

Может быть, туман проплыл, и встало видение. Огонек погас, снова загорелся. Я не спускаю глаз, чтоб не исчез.

Свет расплывается, ширится, четырехугольно удлиняется, и во мраке проступает светящееся окно с черными переплетами. Руки натыкаются на плетень. Сгущаясь чернотой, подымается дерево, роняя с молчаливых ветвей на меня капли. Откуда-то шум ровный и смутный – без устали.

Две собаки нарушают мертвенность ночи живыми звуками отчаянного лая, – одна хриплым басом, другая протяжным воем, точно кто-то поет горловым тенором.

Вырезываясь другим светлым уширяющимся четырехугольником, отворяются двери, роняя по мокрой черной земле длинную светлую полосу. Она протягивается через двор, ломается на плетне, дробится в пересеченно проступивших из темноты ветвях.

В четырехугольнике темная фигура погашает светлую полосу, и голос:

– Кто тут?

Через пять минут я – в комнате, и как в сказке: круглый стол, белая скатерть, самовар с тонко клубящимся живым паром, лампа сверху освещает. Тихо, уютно, светло и тепло, а за окнами чернота молчаливой ночи, мгла и сырость.

Чего-то недостает? Оглядываюсь… Ах да, только клавиши не белеют.

Их двое.

Он – небольшого роста, с желтыми волосами, с постоянной улыбкой – себе на уме. Он не может говорить, не улыбаясь, и что-то всегда за этой улыбкой.

Она – высокая, крепкая, плечистая, и… усы… Когда разливает чай, я вижу на белизне скатерти большие, грубые, мозолистые мужские руки. Да и вся она, точно мужчина, по ошибке в юбке. В кружок, как у мужика, черные, с проступившей сединой волосы, крепкий обветренный бас. Высокий мужской сильный лоб, уже прорезанный продольными складками прожитой жизни.

Я позваниваю ложечкой, подношу к губам стакан с янтарно колеблющимся чаем, а она говорит крепким, в котором слышится и зной, и ветер полей, и сырость ненастья, рабочим баском:

– Это хорошо, что вы на нас набрели.

А он улыбается:

– Мы, как волки в степи, – ведь никого не видим.

Я рассказываю о себе – я им сразу верю – и вижу, как блестят глаза. Но я ведь ждал нежную белую женскую руку… Вздор! Встряхиваю головой и говорю:

– Ваш огонек, как в пустыне изнемогающему путнику, явился… Я сначала думал, что это блуждающий огонек, и закрыл глаза, чтоб не волноваться попусту, но он все светил и привел к вам.

Я говорю это, но что-то не то, что-то есть в этой светлой уютной комнате, в этом небольшом домике, в чем я еще не могу дать себе отчета.

Они говорят друг другу «вы», – Александр Егорыч, Екатерина Павловна. И это мне нравится, – обыкновенно супруги говорят «вы», когда собираются ругаться.

– Шум? Так это мельница водяная, мы снимаем в аренду. Вы, значит, речку не переходили? Со стороны степи шли? Мы ведь здесь двадцать лет живем безвыездно.

Старые-престарые часы на стене бьют одиннадцать.

– С мужиками сносно живем. Когда приехали, трудно было. На нас смотрели, как на белоручек, но когда увидели, что стали работать так же, как они, примирились. Вы поживете у нас с недельку, отдохнете, осмотритесь. С полицией у нас хорошие отношения.

– Расскажите же, что на белом свете делается, – говорит он и улыбается, и за улыбкой что-то свое, тоже как будто улыбающееся, а волосы у него большие, желтые.

– Газеты мы получаем, но ведь это мертвое. А жизнь-то как там? Все, наверное, страшно изменилось, и не узнаешь.

Двенадцать. Самовар то совсем засыпает, то сонно мурлычет, прерывисто и тоненько, как будто ослабел и с усилием заводит веки. У меня тоже слипаются глаза, лица делаются маленькими, куда-то уходят, голоса звучат издалека, радужный туман, и вдруг опять все близко, ясно, освещено. В окнах угрюмая мгла.

«У них нет детей. Нет детей, – это звучит безнадежно».

– Конечно, когда вы идете по деревням, – слышится ее энергичный басок, – когда приходите к мужику со словом живым, это – одно, а когда живете среди них, как мужик, так же боретесь, как он, так же конкурируете, – это совсем другое, и все иллюзии разлетаются.

Я не возражаю, ибо понимаю, у них – все в прошлом. Вот теперь выспаться бы только, а то, боюсь, свалюсь со стула. Да ведь неизвестно, что и в моем будущем. Оно темно, как эта мгла в неподвижных окнах. И если молодому – помните, у Гоголя? – дать заглянуть в темно ждущее его, он отпрянет…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: