Под праздники глухо, неясно и зловеще доносились из-за стены заунывные, гнусавые, мертвые звуки, и нельзя было разобрать ни слов, ни ритма, ни голосов, и чудился саван, покойник, ладан. Вероятно, там была молельня.
Загривов прохаживался по комнатке, заложив назад руки, нагнув голову и ощущая вею особенную окружающую обстановку и то давящее чувство, какое испытывал каждый раз, когда входил в этот дом, но ученики не выходили.
– Что же они?
Загривов с удивлением смотрел на приготовленные на столе тетради и учебники. Никого не было.
Нарушая привычное ощущение неподвижного, тяжелого, угрюмого, несколько таинственного молчания, которое наполняло дом, донесся резкий, крикливый, как будто чужой, грубо ворвавшийся извне хриплый, старый голос, отдельные, разрозненные слова:
– Театры!.. Книги!.. Деньги плачу, а вместо… Книги…
Раздался тяжелый стук, голос мгновенно смолк, как будто человека ударили по голове, и опять во всех углах, затканных паутиной, царила неподвижная, затхлая, мертвая тишина, но это была уже не прежняя тишина, в ней чудилось смятение борьбы.
– Зачем, папаша, зачем учить… зачем нас отдал, а теперь не даешь?!
И опять гулко и тяжело, придавив все звуки, захлопнулась дверь. Загривов прошелся, прислушиваясь к тишине, потом остановился. Посреди комнатки стоял стол, три стула, лежали развернутые учебники, производя впечатление ненужности. По стеклам торопливо расплывался дождь.
«Странно!»
– Ни копейки не оставлю!.. Прррокляну!..
И опять чуть-чуть дрогнули от тяжелого удара оконные стекла.
Загривову становилось тягостно. Он чувствовал себя так, как будто вмешался в чужую жизнь, нарушил чужой установленный порядок. Потом подумал, что это его нисколько не касается, и опять стал ходить.
Немного погодя дверь отворилась, вошли реалисты, поздоровались. Младший, с красными щеками, бегая по сторонам сощуренными глазами, торопливо и нервно стал чертить дрожащей рукой. Старший неуклюже, с тупой покорностью придавил тяжелым мешковатым телом стул.
«Но ведь это меня нисколько не касается, деньги он аккуратно платит», – думал Загривов, напоминая, что площадь ромба определяется произведением полудиагоналей. И он битых три часа толковал, разъяснял, напоминал теоремы, пока наконец не охрип.
Дождь по-прежнему наискось сек мостовую, тротуары, стекла фонарей и окон, стены и крыши домов, когда Загривов с облегчением вышел на улицу, чувствуя уже у себя за спиной этот сумрачный, молчаливый, с огромным пустым верхом дом, в котором таилась тяжелая, затхлая, придавленная жизнь. И когда он шел вдоль подымавшихся над тротуарами домов, втянув голову в мокрый воротник старого пальто, жизнь в них казалась такой же придавленной и загадочной.
На конке нельзя было проехать, он все время шел под дождем пешком, болтая взмокшей и обвисшей бахромой отрепавшихся внизу брюк. И когда вынул в ожидании, пока откроют на звонок дверь, облезлые железные часы, было около восьми; на ходьбу у него ушел почти час.
– А у Володи-то четыре с плюсом, – говорила высокая, средних лет, с покрывающимся уже морщинками лицом дама, улыбаясь длинными желтыми зубами и глядя злыми глазами.
– Отлично, – проговорил Загривов, пожимая протянутую руку, стараясь также ответить обязательной при встречах улыбкой и чувствуя влажную сырость в промокших штиблетах.
– Да помилуйте, это же несправедливо!.. Крохотная ошибочка, даже не ошибочка… Надо бы у частного поставить название предмета, так как это деление именованного на отвлеченное, а он не поставил, и вот четыре с плюсом.
– Ну да, это простая описка.
– Да-а, описка, а между тем мальчику уменьшили. Я уж и не знаю, право, что делать! На четыре с плюсом он и сам учился. Когда обратилась к вам, я так и рассчитывала, что он будет первым, а то бы не стоило…
«Отцу послезавтра деньги отсылать». И Загривов смотрит ей в лицо, теперь уже не улыбающееся, и видит длинную чавкающую лисью морду, показывающую длинные желтые зубы, и ему страшно хочется плюнуть и непременно в эти желтые зубы, надеть пальто и уйти, но вместо этого он, слегка нахмурившись, говорит:
– Если вы находите так…
– Ах, нет! Пожалуйста, пожалуйста, я вам доверяю!.. К этим четырем с плюсом еще бы хоть плюс, вот бы как раз и составилось, даже пять с минусом, можно бы помириться. Тогда у него все пятерки за четверть, так как минус при выводе не считается, и первым бы записали, а теперь я просто не знаю… Неужели и эту четверть он вторым?
Худенький, сильно вытянувшийся, с нервным и бледным личиком мальчик ни минуты не мог посидеть спокойно: он мял бумажки, вертел карандаш, поминутно поправлялся на стуле, торопливо, не дослушивая, но умно и толково отвечал, с полуслова понимая вопрос. Потом он становился сонным, вялым, точно облако наплывало, переставал понимать самые простые, самые избитые вещи и смотрел на учителя широко раскрытыми глазками с мучительным недоумением.
– Ну, да ведь как же… Двадцать фунтов сахару и пять фунтов кофе стоят четыре рубля шестьдесят копеек, а двадцать фунтов сахару и семь фунтов кофе – пять рублей восемьдесят. Почему во второй раз приходится больше заплатить? Ну?
Мальчик дергается, нервно комкает край блузы, умоляюще смотрит и говорит, торопливо захлебываясь, что попало.
– Надо разделить… Нет… Сначала узнать, сколько сахару… не сахару, а кофе…
Подходит мать и наклоняется к нему с участливым, ласковым лицом, выставляя желтые зубы.
– Мой мальчик, ну, подумай, подумай, утешь свою маму, будь же умницей!
И, обращаясь к Загривову, говорит:
– Вы себе представить не можете, сколько он мне стоит! Каждый год на воды, доктора, консилиумы, знаменитости… Ужас!
Мальчик трепещет, как замученный зверек, а Загривов, хмурый и сумрачный, думает;
«Из-за двенадцати-то целковых… Проклятая ведьма!.. Уйду, черт с ней!» Но не уходит, а с напряжением на лице старается еще проще, еще убедительнее изложить задачу и навести на решение.
Только в одиннадцатом часу возвращался Загривов к себе домой с последнего урока. Дождь перестал, но тучи, беспорядочные, лохматые, торопливо клубясь и разрываясь, невидимо неслись в темноте над городом, потому что по улицам рвал и носился ветер, колебал огни газовых рожков, и в лужах и по непросохшим тротуарам трепетали отблески.
Он шел, как в лесу, в этом огромном городе, где жили сотни тысяч людей, где в тяжелом ночном мраке, едва приподымаемом огнем фонарей, высились громады зданий, где жизнь не замирала ни на одну минуту. И эти мокрые улицы, по которым скучно катились, громыхая, угрюмо и неуклюже вырисовываясь, конки, гремели не знающие ни днем, ни ночью покоя извозчики, без устали шла в обе стороны все та же торопливая, спешащая, вечно озабоченная толпа, в которой нельзя было различить отдельных лиц, – все сливалось в общую темную живую массу, как капли в бегущем, шумящем потоке. Эти влажные холодные улицы, огромные дома были для него пусты.
Он поднял опущенную голову и с удивлением, точно все это в первый раз видел, поглядел. Фонари с колеблющимися огнями двумя прерывисто светящимися линиями сходились во мраке пропадающей улицы, мостовая холодно и равнодушно, говоря о бесприютности, поблескивала жидкой грязью, дома, подымаясь над пространством, озаряемым фонарями, терялись головами в недоступной густой тьме, где лишь ветер носился, шумел и гнал тучи, ронявшие по временам одинокие капли.
Жизнь, яркая, радостная, свободная, когда он приехал в университет, незаметно вывернулась наизнанку, свежее, юношеское лицо у него заострилось, постарело, сухо обтянулось кожей, и в голове мысли понемногу вытеснились погоней, разыскиванием и беготней по урокам, недоеданием, нервным напряжением во время ожидания, что выгонят за невзнос платы. Он почти не заглядывал на лекции, редко бывал на кружковых чтениях, застрял на втором курсе. Не то чтобы он дичился товарищей, но эта вечная забота о куске, эта постоянная смена заработка, эта напряженность – все это точно заслоняло, точно становилось неуловимой, разделяющей преградой между ним и товарищеской жизнью, и он все ждал, что это пока, временно, что сейчас кончится, пройдет, – и вдруг поднял голову и увидел себя среди этих улиц, среди громадных зданий одиноким и заброшенным.