У люка стоит помощник капитана и записывает в маленькую книжечку выгружаемые «места». Возле лебедчик поворачивает рукоять паровой машины, и цепи переливчато, с говорливой торопливостью бегут с огромного, как гигантская рука, подымающегося над палубой крана в чернеющую пропасть. Оттуда, как будто из самой внутренности земли, доносится глухой, ослабленный расстоянием голос:
– Сто-оп!..
Лебедчик одним поворотом останавливает машину, и мгновенно смолкает, как подрезанный, говор цепи. Несколько человек наклоняются и глубоко внизу, как в пропасти, слабо различают копающихся людей. Видно, как в полутьме они хватают крюк, висящий на конце цепи, и цепляют за него несколько бочек и ящиков, перехваченных канатом.
– Вира-ай!.. – доносится оттуда.
Поворот руки – и машина легко и свободно, словно играя, начинает проворно выбирать цепь. Цепь бежит вверх, и в чернеющее отверстие показываются неуклюжие, пузатые бочки, огромные ящики, толкаясь о края люка. Все это выбирается наконец на свет, и только теперь видно, какая это громадина. Кран делает полуоборот, и бочки и ящики повисают над палубой.
– Майна!..
С секунду цепь гремит вниз, и огромная гора ложится на палубу. Подбегают крючники и взваливают ящики на покорно подставленные спины, а бочки начинают катить. И ящики, важно покачиваясь, шевелясь, чувствуя себя господами, шествуют по мосткам, вот-вот готовые раздавить, смять, изломать идущих под ними с трясущимися коленями людей, но благополучно добираются до берега и валятся к своим собратьям громоздящейся огромной горой.
А там уже опять слышится: «Майна!.. Сто-оп!..Вира-ай!» – с нестерпимым звенящим звуком бегут цепи, попыхивает машина, поворачивается кран, и на палубе появляются все новые и новые тюки, ящики, бочонки, свертки, кули, короба, точно цепь вытаскивает все это из бездонной бочки, и нет им и не будет ни конца, ни краю. Как ни громаден пароход, но, глядя на него, трудно себе представить всю колоссальную емкость его трюмов, скрытых под водой.
Солнце подымается выше и выше, тени подползли к зданиям и стали короткими и тупыми, начинает размаривать жара. Сверкает и шевелится шелковистая рябь спокойного моря, и голубая теряющаяся даль его пропадает в синеве спускающегося неба. Как белые клочки бумаги, белеют чайки, и одиноко, узкими черточками среди сверкающей ряби чернеют лодочки рыбаков. У набережной теснятся пароходы, шхуны, баржи. Показывая голубому небу истрескавшееся дно, лежат опрокинутые на берегу лодки. Стоит говор, шум, лязг цепей, вздохи машин, упорный, ровный воющий звук пароходных гудков, восклицания, песни, брань. С улиц разбросанного по берегу городка до-носится дребезжание дрожек, а над всем молчаливо и задумчиво подымаются горы.
Грузчики кончили выгрузку, но отдыхать нельзя; надо приниматься за нагрузку. Штабеля полосового железа, доски, бунты хлеба, бочки с вином возвышаются на берегу и ждут своей очереди. И опять бегают с берега на пароход потные, усталые люди, опять гремит цепь, подымаясь и опускаясь в пропасть пароходного трюма, черною пастью глотающего приносимые «места», поворачивается кран, и слышится отрывистое, надоевшее: «Майна!.. Стоп!.. Вирай!..» А солнце с зенита беспощадно обливает слепящим зноем нестерпимо сверкающее море, пароходы, набережную, беленький, рассыпавшийся у берега городок и горы, молчаливо глядящие верхушками в недоступную даль.
Это была маленькая, лет трех, девочка, с голубыми глазками, с белыми, как лен, волосами, в ситцевом платьице и крохотных желтеньких туфельках. Она бегала, облитая солнцем, как розовое пятнышко, по набережной, лазала между наваленными кулями, тюками, бочками, играла голышами и камешками, разбросанными по земле, и потом, остановившись и прикрыв глазки ручками, ладонями кверху, точно ей мешал солнечный свет, прозвенела тоненьким голоском:
– Я хацу к маме.
На набережной никого не было. Неподвижно возвышались бунты хлеба, штабеля досок и железа, море сверкало.
– К ма-аме хацу!
Этот тоненький голосок опять странно прозвенел над набережной, над сонно поблескивавшей у берега водой и залетел в тень опрокинутой на берегу старой, сквозившей прогнившим дном баржи, откуда несся гомерический храп. Кудластая голова неподвижно лежала на земле, казалось, независимо от огромного, подымающегося горой тела. Судорожно вздрагивала при всхрапывании широко открытая лохматая грудь. Повернутая, обнаженная, неестественно толстая шея билась выступавшими жилами, и два кулака, неумело и грубо выделанные и плохо обтесанные, лежали спокойно и тяжело по концам раскинувшихся рук.
Не обращая внимания на эту неподвижную тушу, сидит возле татарин, блестя бритой, усеянной точечками головой, с оттопыренными ушами. Он раскачивается, подложив под себя накрест голые ноги, заунывно, негромко подвывая, тянет тоскливым и однообразным голосом не то песню, не то жалобу, мерно помахивая иглой с ниткой, зашивает изодранные штаны.
Двое бьются в карты – парень с испитым веснушчатым лицом и ввалившейся грудью и длинный, нескладный, с бегающими глазами и с красивыми, но острыми и хищными чертами черного от загара лица горец в лохмотьях.
– Давай!..
– Чего давай? Карту покажь.
– Давай деньга, говорю… Проиграл, давай!..
И острые черты горца вспыхивают ненавистью, тонкие вырезы ноздрей хищного носа раздуваются, зрачки искрятся.
– Давай!.. – гортанно, с угрозой вырывается из-за сверкающих сквозь усы зубов, и сухое, жилистое, гибкое тело угрожающе подается вперед.
Парень кидает пятак.
– Сволочь!..
Они сидят на земле и продолжают хлопать невероятно засаленными, свернувшимися коробом картами, следя друг за другом горячими, жадными глазами. Сквозь прогнившее дно прихотливо ложатся на землю пятна солнечного света, гнусаво тянется заунывный голос раскачивающегося татарина, и вырываются потрясающие звуки храпа.
– К маме хацу!..
Татарин поднял бритую, с глядевшими в разные стороны ушами, голову:
– Слыхал, ребята кричал?
Лежавшая неподвижно туша шевельнулась, храп прекратился, производя странное впечатление наступившей тишиной и давая место звукам, долетавшим с набережной, с улиц; потом открылся громадный рот и так зевнул, что из золотившихся щелей дна посыпалась гнилая пыль.
– Васька, водка осталась?
– Ходы!
– Давай!.. Хлап винновый мой.
С моря донесся пароходный гудок.
– Никак наш?
Горец приложил к глазам козырьком ладонь и, щурясь, всматривался в сверкающее до самого края море.
– Не наш. Азовского общества.
– К маме… к ма-аме хацу!..
Пимен повернулся своим огромным телом.
– Никак, дитё? Откуда ему тут быть?.. Скверно, водки нету.
– Говорю, ребята кричал.
– Да неоткуда ему тут быть.
Татарин перекусил нитку, надел штаны и поднялся.
– Маленький ребята повалился в воду, тонул, чего смотрел?
Он подошел к девочке, присел на корточки и щелкнул языком:
– Ай-ай, какой балшой девка, какой отличный девка!..
– К ма-аме хацу!..
Подошел Пимен, горец, подошел Васька, щурясь, независимо позевывая, делая рассеянное лицо, говорившее, что все это его не касается. Пимен тоже присел на корточки и протянул заскорузлые, шершавые, с въевшейся грязью руки.
– Подь, девонька, ко мне! Как тебя кличут-то?
Но эта большая косматая голова на огромном, неуклюже присевшем на землю теле, сиплый голос, огромные черные руки показались страшными, и девочка, все так же закрываясь, закричала тоненьким, как волосок, голоском так пронзительно, что Пимен подался.
– Ах ты, шустрая… как уколола!
– Чего лезешь? Вишь, ребята боится, – говорил татарин, отстраняя товарища.
– Да она тебя боится, свина уха. Подошли сторожа.
– Откеда девочка?
– А кто же ее знает: из города али с парохода. Не то заблудилась, не то забыли, а может, и подкинули… Несмыслена, ничего не может рассказать.
Окруженная незнакомыми людьми, девочка, как крохотная испуганная птичка крылышками, закрывалась ручонками, ладонями наружу; маленькая грудь трепетала и вздрагивала, а из-под рук часто-часто бежали чистые, прозрачные слезинки. Она уже не плакала громко, а, захлебываясь, шептала: