Онисим выгрызает одну корочку, вытирает объеденные усы, крестится, надевает картуз, скромно поворачивается ко мне спиной и подгоняет, дергая локтями, лошадей.
– Ты что же, Онисим?
– Спасибо, наелся, ешь сам.
Но я вижу, как двигаются у него под ушами желваки, – он уминает свою половину краюхи.
«Эх, скверно, – думаю я, – ну, да ничего, хорошенько заплачу ему», – и съедаю и арбуз и дыню.
Как пожар, залитый водой, утихает палящая жажда. Мне хочется отблагодарить, сделать ему приятное, и я завожу разговор:
– Что же, семья дома?
– Семейство, – говорит он, не оборачиваясь.
– Большое?
– Сын женатый, дочь замужем, да дома четверо.
– Хозяйство?
– Какое наше хозяйство… По восьминке на душу, и то накланяешься… Но-о, милаи!..
По-прежнему трюхают лошади, сворачивает им ветер все на одну сторону хвосты и гривы, мухи боязливо липнут с подветренной стороны, немилосердно, с надсадой, стараясь покрыть самое себя, дребезжит ведро, и палит солнце сожженную степь, все так же уныло теряющуюся в мутной дали.
– Из дома-то давно?
Онисим слегка поворачивается, и я вижу вполоборота голое, и не разберешь – молодое, не то старое лицо.
– Третий год, парень, не был дома, – уж забыли и ждать. Наше дело какое, по работникам век… Только што и пожил, как оженили, три годочка.
Онисим совсем поворачивает ко мне от худобы все в складках, точно кто-то нарочно собирал кожу, лицо, подернутое дымкой непроходящей усталости, как у бессменно работающих людей. Лошади пошли шагом.
– Три годочка, а там в солдаты. Ну, из солдат пришел – дети, семейство, есть надо, а хозяйство все в разор, – лошади нетути, семян нетути, вот и пошел по работникам, да двадцать лет и хожу…
Я всматриваюсь. Ему можно дать и тридцать и шестьдесят лет.
– Часто дома бываешь?
– Да года в три, в четыре бываю раз.
И как ему… тебе не пришлось наткнуться на вопрос,-
Чем был бы хуже твой удел,
Когда б ты менее терпел…
Я стараюсь припомнить точно первую строфу и не могу; слова и буквы мелькают черными очертаниями, не сливаясь в целое, и это меня мучит.
Солнце невыносимо жжет затылок. Вдали, темнея, показываются скирды хлеба.
– Тяжело?
– А то не чижало, што ль? Веселости тут никакой нету…
Легкая полуулыбка шевелит его объеденные усы, – улыбка покорности, улыбка сознания, что ничего не переменишь, что так до гроба.
– Живем вот, как в этой степе: ничего не видать, ничего не слыхать. Семья, дети растут, – не видишь, вырастают, уходят, неизвестно для ча и растут… Баба уж старуха; почитай, что и не жил с ней, а тоже ведь люди… Тут-то, на чужой стороне, за все плати, и за бабу плати, а там своя, да не видишь, а деньги, какие выколотишь, зараз шлешь в деревню, и толку нету, как в прорву…
«Наткнуться на вопрос… ему… тебе не пришлось… Нет… Ах, боже мой!..»
И я беспокойно, тревожно ищу слов, как будто от этого зависит моя участь, как будто этим я могу что-то и кому-то облегчить.
– Своим-то домом вот хорошо жить!.. – говорит, оборачиваясь, Онисим, как будто эта мысль пришла ему в голову в первый раз, пришла в первый раз за недосугом, за двадцать лет скитальческой жизни, и выветрившиеся брови вопросительно, добродушно, с удивлением поднялись, казалось, чтобы лучше было меня видеть.
Пролетели грачи. Пронеслись скворцы, меняя полет, то густой тучей, то растягиваясь редкой, мелькающей черной сеткой.
В стороне от дороги, по жнивью важно расхаживают гуси, серьезно и внимательно поглядывая по сторонам, клохчет наседка, и за ней катятся серо-желтенькие, пушистые шарики. Птицы вызывают впечатление жилья, домовитости и вместе заброшенности, одиночества среди пустой степи.
Желтея, широко рассевшись, подымаются гигантские скирды хлеба, и люди, копошащиеся у их подножия, кажутся маленькими, и ветер носит над ними солому.
– Здорово ночевали… Помогай бог.
– Доброго здоровья… Спасибо.
Огромный детина гоняет потных, отчаянно отбивающихся от мух и хвостом, и ногами, и головой лошадей. Каменные катки прыгают и крутятся за ними по разостланному хлебу.
С завязанными, несмотря на пекло, по самые глаза лицами бабы, с треплющимися юбками, торопливо ворошат и перевертывают взбитую солому, которую вздымает, взъерошивает, как нечесаные волосы, ветер, и тонкая золотистая пыль носится, засыпая глаза.
Люди работают быстро, торопливо, не покладая рук, и пот по их почернелым, сожженным лицам ползет грязными струйками.
– Как бы водицы испить?
Лошади стоят, и отчетливее носится визг горячего ветра.
– А во, в бочке… Ванятка, подай ковшик.
Я пью тепловатую, попахивающую жидкость, потом, перекрестившись, пьет Онисим, потом мы трогаем, и скирды, постепенно уменьшаясь, отходят назад. Это такие же скирды, мимо которых Онисим двадцать лет ездит и останавливается, и просит напиться, и опять едет дальше.
– Своим домком люди живут, – говорит Онисим, оборачиваясь, и глаза его с умилением, с любовью смотрят на меня, – из хутора приволокли и гусей, и кур, штоб около зерна кормились.
Он вздыхает и чмокает губами:
– Ну-у, милаи!.. Ветер окаянный, и дует, и дует, а чего дует? Пользы никакой, акромя неприятностев…
Я сижу и думаю. Онисим разговаривает с лошадьми, с ветром. Потом опять оборачивается.
– Барин, а барин, сколько твоя машина стоит?
– Двести пятьдесят рублей.
Я вижу, как глаза Онисима расширяются, лицо вытягивается, но сейчас же расплывается в широчайшую улыбку.
– Смеёсься…
– Верно. Зачем же мне обманывать?
С минуту белобрысые брови, собравшиеся над переносицей, выражают недоумение, лицо темнеет, он отворачивается, и мы долго едем молча.
– Двести пятьдесят цалковых!
Я слежу, как слепень настойчиво и упорно вьется под брюхом лошади, и та нервно, содрогаясь всеми мускулами, на бегу с ожесточением бьет себя задним копытом, глухо стуча о пыльную дорогу. Хочется отогнать кнутом или вожжой, да лень подыматься и встревать не в свое дело.
– Двести пятьдесят цалковых!.. За дрот, а?.. Хоша бы, скажем, лошадь, али бричка, али железа много было, а то дрот, – ты его давни, он весь к лешему… да ешшо сам и верти ногами…
Он помолчал.
– Главное, самому вертеть ногами!..
Опять долго едем молча, и дребезжание брички; царит над степью. В этом молчании чудится что-то странное и особенное, чего раньше не было.
Неловко сидеть, давит подвернутую ногу, по которой бегут мурашки, гремит, нестерпимо дребезжа, расхлябавшееся железо, уходит спаленное по серой пахоте жнивье, темнеют издали скирды на токах, палит стоящее надо всем солнце, и ослепительно сверкают части велосипеда.
И нет силы, нет воли поправиться, изменить положение, – все так же сидишь в неудобной позе, все так же касается при тряске, обжигая, накаленное дерево брички, так же прыгают перед глазами пестрядинная рубаха, белеющие мылом шлеи.
– Двести пятьдесят цалковых!.. Да это я хозяином бы стал.
На секунду я вижу эту сожженную, сложенную складками кожу, выветрившиеся брови, потемневшие, глянувшие на меня глаза. Новое, незнакомое поражает в выражении его лица, в звуке голоса.
Он приподымается и начинает нещадно хлестать лошадей, которые рвутся из постромок, и потревоженные мухи серой беспокойной толпой, едва справляясь с ветром, насилу поспевают. Бричка несется по дороге, подскакивает, прыгает, размашисто качается, наполняя звоном и дребезжанием степь. Потом, почти совсем отвалившись назад, Онисим злобно натягивает, передергивая, вожжи, лошади крутят головами, роняя пену, и идут шагом, и тогда слышно мутное, как и эта даль и небо, пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но со своим собственным выражением бессмысленности.
Я чувствую, что за этой качающейся от тряски спиной, за колтуном, за картузом, – что там идет работа, беспокойная и тревожная, и с представлением о них у меня уже не вяжется, несмотря на все усилия, представление о загнанной кляче.