— Молхо уже не раз сжигали, но он сейчас говорит с вами.
— Король безжалостен!
— Инквизиторы в Риме не были милосерднее!
— Вашим приездом в Регенсбург вы усугубили положение евреев.
— Может, так должно было случиться, реб Юслман!
— От чьего имени вы говорите?
— От имени Господа.
— Своим поведением вы подвергаете опасности всех нас.
— А вы, реб Юслман, удлиняете изгнание!
— Об этом никто не может судить!
— Об этом говорю вам я. Ваши поступки удлиняют рабство. В вас говорит худший из язычников. Чего стоит ваша жизнь, жизнь раба, когда его господин в изгнании?
— Чем вы можете доказать мне, реб Шломо, что вы посланник Бога?
— Сегодня же, сегодня же утром вы убедитесь в этом, реб Юслман.
— Я не могу больше оставаться здесь, реб Шломо, опасность велика, король велел мне уехать из города.
Молхо придвинулся к окну, за которым серели полосы рассвета, поднял голову, и его взгляд, неподвижный взгляд больших глаз, горевших над впалыми щеками, упал на сгорбленного Юслмана, на его цветную лату[41].
— Посланник Божий неуязвим, реб Юслман.
— Да пребудет с вами Бог, реб Молхо.
Дверь тяжело отворилась, разлучив их, и Молхо еще долго всматривался туда, где стоял Юслман, и слушал, как его шаги растворяются в тишине коридора. Окно слегка задрожало. Мимо проехала повозка. Стало еще тише.
Рассвет перенес железную решетку на стену напротив окна, вытянул ее и разрезал на квадраты.
Птичка прыгала из квадрата в квадрат, словно заблудившись в железных прутьях.
Молхо погнался за птичкой, протянул руки, хлопнул ими и остановился, так и не сумев ее поймать.
Его охватила тоска, он пожалел об упущенной возможности спастись от смерти. Душа его рыдала, пытаясь отыскать Бога в темноте. В камере, где рассвет лежал на стенах и на полу и треугольником на лежанке, теперь казалось темнее, чем ночью.
Голод терзал его и лишал божественного слова.
Жизнь, вся жизнь Молхо предстала перед его глазами, точно пылинка, и дразнила его, смеясь, что он так верит в силу мысли, при том что его тело порой не в состоянии справиться с голодом.
Молхо бился о стены, о доски лежанки и извивался, как червяк. Ему показалось, что распутница, сменив крылья на ноги, подползает к нему на четвереньках, он подпрыгнул, схватил ее за шиворот и закричал ей прямо в лицо:
— Это ложь! Тело может освободиться от всего, от всего! Нужно только иметь Бога в сердце!
Он больше не метался с закрытыми глазами по камере. Божественное провидение уничтожило стены, раздвинуло границы. Гематрия, цируф и гемура[42] перебросили мосты, высветили образы, составили божественное имя, сочетали буквы, развернули перед глазами горящий алфавит, и над всем этим стоял Молхо, сплетал и ковал тайные силы, излучая божественный дух, говорил Божьим словом, а все, чего касался его взгляд, обретало жизнь.
Ржавые замки заскрипели. Звук тяжелых шагов слышался вместе с лязгом цепей, раздававшимся с высоты, из глубины и тонувшим в пространстве.
Молхо поднял голову, ему показалось, что где-то открылась дверь. Гнетущая темнота камеры застила ему глаза. От слабости он присел на лежанку и взглянул на буквы и гематрии, расположившиеся у него под ногами. Он взглянул на них, как на врага, вскочил с криком, ударившимся обо все четыре угла камеры, спрятал лицо меж влажных стен, как ребенок, прячущий лицо в подушку, чтобы не видеть чудовища, и стал размахивать руками, отгоняя от себя скверные мысли:
— Господь, не оставляй меня!
Ключ два раза повернулся в замке, и в проеме двери показался кардинал в красной сутане с Библией в левой руке.
Молхо поднялся. Его измученное лицо просветлело. Глаза — глубокие темные впадины — засветились торжественным покоем, с уважением встречая кардинала.
— Ты знаешь, Диогу Пирес, что тебя ждет?
— Знаю, кардинал.
— Я пришел от имени короля, Диогу Пирес. Еще вчера король приговорил тебя к сожжению. Я с трудом уговорил его смилостивиться ради святого папы римского. Я знаю, что Клемент Седьмой проявит милосердие. Он не хочет твоей смерти и верит, что ты раскаешься и вновь станешь христианином. Сделай это ради нашего Отца, сделай это ради нашего Господа Иисуса, страдавшего за грехи наши… за грехи всего человечества… Покайся, и он простит тебя…
— Мы, евреи, не принимаем жертву Иисуса, у нас есть своя собственная.
— Какая?
— Наша жертва — Ицхак.
— Ицхак не был сожжен, — перебил его кардинал.
— Человек грешен, — твердил свое Молхо, — он ходит по колено в крови, и, если праведник не принесет себя в жертву, грешники погибнут.
— Верно, Диогу Пирес, верно, так должен говорить каждый богобоязненный христианин.
— Так говорит еврей.
Огоньки засверкали в темных глазах Молхо, словно подтверждая, что он ничего не боится, потому что он, Молхо, несет в себе слово Бога.
Молхо мягко взял кардинала за руку и подвел его к окну.
Толпа с церковными флагами собралась у тюрьмы. Полуголые нищие с голодными глазами и грешными лицами, дерзко и пугливо озираясь, сновали в толпе, подстерегали по углам, как бездомные собаки у мясной лавки, и пугали голубей, ворковавших на соборной площади.
Нищие стояли на коленях вокруг полуразрушенного собора, целовали каменные стены с полустертыми, едва заметными в предрассветной мгле изображениями святых. От старости у одного святого стерлась голова, у другого — ноги. Змей протягивал яблоко, а на месте Евы зияла дыра, куда нищий примостил свою суму.
— Ради них, ради черни ты принесешь себя в жертву? — Кардинал указал на толпу.
Молхо не ответил, только посмотрел глазами, полными печали, на кардинала. И в этой печали было столько презрения к окружающему миру, что кардинал отпрянул и начертил в воздухе крест.
— Да пребудет с тобой Бог!
Стая испуганных голубей пронеслась так близко к окну, что их крылья овеяли прохладой разгоряченное лицо Молхо.
— Нет большей радости, чем погибнуть во имя Бога!
Седой кардинал обнял его:
— Не поминай лихом.
Стражник, подглядывавший в приоткрытую дверь и знаками дававший понять любопытным товарищам о том, что происходит в камере, подумал, что святой кардинал целует проклятого колдуна.
Новость быстро распространилась по коридору и разошлась среди толпы на площади.
Незнакомца с морщинистым лицом и голыми черными, как земля, ногами подняли на плечи, и, когда вокруг стало тихо, он показал на костер, возвышавшийся над площадью:
— И вы, дураки, думаете, что Божий посланник будет сожжен? Вы бросите в огонь только его тень, тень посланника! Сам он останется жив, он здесь среди вас. Его слово, слово Бога, который не поклоняется ни королю, ни папе, несет вам богобоязненный Мартин. Городские калеки, сядьте у тюремной стены. От одного его прикосновения слепые начнут прозревать, а хромые пойдут.
— Так он не сгорит? — спросил кто-то из толпы.
— Если намажется кровью саламандры, то не сгорит, — сказал второй.
— Где взять кровь саламандры?
— У старого лекаря, торгующего травами у собора.
— Добрые люди, пропустите!
— Пропустите бедного калеку! — Со всех сторон нищие потянулись к тюрьме и стали рассаживаться у кованых железных ворот. Один привязал к воротам рукав, второй — штанину, держа наготове культю. Ворота открылись.
Калеки ринулись внутрь, кто поднимал костыль, кто — культю. За ними хлынул галдящий народ, словно собиравшийся штурмовать массивное здание.
На лестнице стоял Молхо.
Толпа отступила, поклонилась, подобно черной туче, замерла на мгновение в замешательстве между воротами и тюрьмой и вдруг расступилась, давая Молхо дорогу.
В кандалах, с замком на губах, чтобы не разговаривал с толпой, Молхо медленно спустился по ступеням. С двух сторон к нему подошли толстые монахи с набожными выражениями на лицах.
— Святой, смилуйся!