— Чудак ты, Санька! Все равно батя меня разыщет и такую гастроль устроит, что ты заикой станешь, вот те крест святой,— и он трижды крестится.

— Ну, сердце не камень — пройдет время, и твой батя поостынет.

— Не надейся и не жди, у моего батьки никаких амнистий не бывает. Скорее Седой Матрос станет директором Государственного банка, чем он смилуется. Он не может, понимаешь ты, дурья твоя голова, не может — характер у него справедливый.

После того, как пароход пришвартовался, я уже не мог сдержать волнения и бегом пустился по крутой Александровской улице, а ребята едва поспевали за мной. От прежней беспечности не осталось и следа. Теперь я готов был принять любое наказание, стерпеть какую угодно боль, снести самую тяжкую обиду, лишь бы видеть родных, спать в своей постели, есть по-людски за столом, играть в футбол и поджидать Зину в фойе клуба металлистов. Как дома пережили мое исчезновение? Конечно, острей всех страдает мама. Интересно, не случалось ли и ей бежать в юности из дому? С отцом такого быть не могло — ведь он работает с десяти лет. И все же он поймет меня. Старший брат скажет: «Вовка подлец, надо ему набить морду». Но пусть попробует! А вот Степке лучше всего подойти к отцу и смело сказать: «Нате, бейте». Это сразу же обезоруживает. Останавливаюсь и жду отставших товарищей. Саня глядит на меня с негодованием.

— Ты хуже последнего лягавого,— шипит он сквозь зубы.

— Почему? — недоумеваю я.

— Еще спрашивает! Лучший кореш идет чуть ли не на плаху, а он преспокойно драпает под мамину юбку. Чего ты на меня уставился?

— Собираюсь съездить по твоей паршивой витрине. Кто, как не я, предлагал Степке готовить с нами номер для цирка и не возвращаться домой? Кто, если на то пошло, советовал ему открыть точильную мастерскую и работать в ней всей компанией? Это ты лягавый! Ведь ты первый поддержал дядю Панаса и согласился вернуться домой. Что прикажешь теперь делать? Подставить свой зад вместо Степкиного? Я характер твоего бати знаю,— говорю Степке.— Иди смело, становись перед ним, зубы стисни, чтобы желваки играли, и гордо скажи: «Нате, бейте». Вот, клянусь, не тронет.

— А может, и правда, Степа?

— Правда,— согласился Точильщик.— Не ударит, а станет лупить, пока челюсти не свернет.

Санька подсказывает разумный выход из положения:

— Только батю увидишь — протягивай письмо и пали: «Панас Скиба, пулеметчик вашего взвода, тот, которого вы спасли под Копылками, передал письмо, он и лодку пригонит».

— Неплохо придумано,— радуюсь я. — Знаешь, как «паханы» любят вспоминать войну, революцию!

— Он начнет расспрашивать и забудет про твои грехи, — уверяет Саня.

В глазах Точильщика мелькнула надежда.

Черноярская встречает неприветливо. Холодный вечерний воздух насыщен туманом, фонари тускло мерцают, на мосту, переброшенном через яр, ни души. Моросящий дождик, видимо, разогнал всех, даже на скамейках у ворот нет говорливых кумушек. Идем по тополевой аллее настороженные и молчаливые. Ветерок с яра шевелит листву, темно-серое небо будто наползает на нас.

Славку Коржа узнаю издали. Он несется на своем велосипеде. Жалкий задавака! На машине он сидит с форсом, пригнувшись, почти лежа на руле, подражая настоящим гонщикам. Сейчас пролетит метеором, будто пас и не заметил. В самый раз бросить пару гвоздей на дорогу или острый камень — пусть Косой грохнется оземь. Но завидя нас, он резко тормозит и мрачно глядит на меня:

— Ты шляешься, Вовка, а у вас дома шухер.

У меня перехватило дыхание, хоть я знаю, что Славка способен на самый коварный розыгрыш. Он сидит верхом на велосипеде, упираясь ногами в землю.

— Батя твой доходит,— сочувственно говорит он.

— Что?

Отец никогда не болел, ни на что не жаловался. Когда я уходил из дому, он сидел на балконе и играл на гитаре, насвистывая свою любимую мазурку Венявского.

Меня точно ветром подхватило. Я швырнул узелок с вещами и пустился бежать к дому.

Целая вечность прошла, пока я оказался на четвертом этаже. Дверь нашей квартиры почему-то открыта. Зловещей тишиной встретил меня родной дом.

— Эй, кто дома? — кричу я.

Скрипнула дверь, из комнаты выглянула соседка с моей сестренкой Пашей на руках.

— Вернулся? Беги в Александровскую больницу. Там в хирургическом все ваши.

За спиной кто-то тяжело дышит. Стенка или Санька? Нет времени оглядываться.

Наконец знакомые чугунные ворота. В больнице я не новичок. Года три тому назад я пробыл здесь в хирургическом месяцев восемь, после того как попал под колеса автомобиля. Долго я лежал, потом учился ходить на костылях. Спасибо доктору Тоидзе — починил мне кости на славу. По секрету скажу: левая нога все же чуть короче, и в сырую погоду я слегка прихрамываю, да незаметно.

В густой зелени лип и каштанов различаю черные силуэты людей, они неподвижны, как и деревья, но я даже в темноте чувствую на себе их тяжелые осуждающие взгляды. Толя, Вера, мама. Андрей Васильевич сидит на скамейке рядом с моей плачущей мамой. «Значит, быть Степке битым»,— мелькает в голове. Мама, бедная мама, узнала блудного сына, но на лице ее нет радости. Она качает головой и скорбно говорит:

— Від долі не втечеш.

Врываюсь в коридор и чуть не сбиваю с ног доктора Тоидзе, за которым, как тень, следует няня со связкой ключей. Должно быть, собирается запереть на ночь входную дверь. Ованес Ираклиевич Тоидзе сразу узнает своего пациента. Он кладет руку мне на плечо:

— Здравствуй, витязь. Едва не сбил меня с ног. Значит, неплохо срослись у тебя кости.

Не знаю, как срослись кости... Едва сдерживаясь, в отчаянии хриплю:

— Пустите к отцу.

— Он после сложной операции, и состояние пока тяжелое, очень тяжелое.

Слова хирурга не предвещают ничего доброго. Неужели нет спасения? Я, один я виноват в болезни отца! Тоидзе прижимает меня к груди и гладит по голове:

— А я хотел поговорить с тобой, как мужчина с мужчиной.

Я поднимаю на него глаза, вытираю слезы.

Тоидзе поворачивается к няне, молча наблюдающей эту сцену, и просительно говорит:

— Можно пустить витязя, Оксана Гавриловна? Возьмем грех на душу, а? — И обращается ко мне: — Но помни, каждая твоя слезинка — капля яда для отца. Если будешь вести себя как мужчина — разрешаю сидеть всю ночь.

Иду вслед за няней. Она напяливает на меня большой халат.

В коридоре пахнет эфиром, тускло горит свет, двери | почти всех палат распахнуты. Но няня ведет меня к палате с закрытой дверью. Вхожу в узкую комнатушку. Здесь одна койка, на ней лежит совершенно незнакомый, заросший серой щетиной человек. Лицо у него землистое, глаза померкшие, безжизненные — какие-то ледышки вместо глаз. Няня, наверное, ошиблась. Но больной пристально глядит на меня. Его глаза будто оттаивают, на лице появляется слабая улыбка, и он сразу становится похожим на отца. Неужели это он?

Руки, его небольшие узловатые руки всегда казались мне необыкновенно сильными, способными согнуть подкову. Теперь они беспомощно и неподвижно лежат на одеяле. Можно ли так неузнаваемо измениться за десять дней! Опускаюсь на колени и целую жилистую и холодную руку. Он будто и не почувствовал мольбы о прощении. Я привык видеть его деятельным, подвижным, веселым; сейчас он кажется отрешенным от жизни.

— Папа, папа...— шепчу я.

Сама смерть стоит у его изголовья, жизнь гаснет в нем, как огонь догорающей свечи. Почему же ушел Тоидзе, почему никто не пытается поддержать огонь? Неужели люди, великие люди, совершившие необычайные открытия, создавшие все чудеса на земле, превращаются в беспомощных слепых котят перед лицом смерти?..

— Прочь! — кричу я и замахиваюсь рукой, точно могу поразить смерть ударом. Она всегда избирает своей жертвой слабого. Смерть неумолимо приближается к отцу, и помочь ему никто даже не пытается.

Звать на помощь? Кричать, чтобы старик не сдавался? Он должен найти в себе силы победить смерть — ради всех нас, ради мамы, которую он называл королевой и считал самой красивой на земле. Нет, кричать нельзя — я ведь дал слово Тоидзе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: