На четвертый день после возвращения из Москвы наших родителей, в 9 часов утра послышался колокольчик, и лихая тройка в грязи и пене подкатила перекладную к широкому крыльцу нашего дома. Из нее живо выскочил красивый мальчик наш Сереженька, в новой военной форме, взбежал единым духом на верх и бросился на шею к матери. Как он переменился, как похорошел, хотя его густые кудри были острижены почти под гребенку. Мать и няня глядели на него с умилением и несказанною нежностью, смешанною с испугом, а отец с удовольствием.
— Я боюсь спросить у тебя надолго ли, — сказала ему матушка, обвив его шею рукою.
— Да ведь это все равно, что долго, что коротко. Ехать надо.
— Однако?
— До вечера. Я мешкать не могу. Мне приказано ехать в Смоленск и оттуда выступать с полком дальше.
— До вечера! — воскликнула матушка.
— До вечера, родимый ты мой, — и няня заплакала.
И как долго длился и как страшно скоро прошел этот день. Ему, казалось, конца не было, а вместе с тем он мелькнул мгновением. Кто испытал в жизни радость свидания, томление разлуки, раздирание грядущих, сию минуту наступающих прощаний, прощаний торжественных, при которых присутствует грозный призрак смерти, тот знает, как долго тянется ужасный, последний день, а вместе с тем испытал, что он пролетает, как метеор или молния. Страдание так сильно, что мать, жена, сестра чувствуют, что они отупели, что все помрачилось внутри их и какой-то бессознательный трепет объял все их существо. Вот уж и пообедали. Встали из-за стола. Поцеловались. Уж не в последний ли раз? Будем ли опять обедать вместе? Что-то страшно! И как тяжко.
В нашей церкви, которую пристроил и обновил батюшка, издавна чтился образ Грузинской Божией Матери. В округе его считали чудотворным; батюшка украсил дорогими камнями ризу этой иконы. Теперь он просил священника поднять икону, принести ее в дом и отслужить молебен. Мы все вышли на крыльцо, все на коленях с мольбою и слезами встретили икону Царицы Небесной. Отец взял ее из рук причетника и отдал меньшой сестре; она понесла ее по лестнице и поставила на стол, накрытый белой скатертью в переднем углу залы. Засветили свечи, начали молебен. Батюшка по обыкновению пел вместе с церковнослужителями, и его прекрасный голос был преисполнен такого выражения, такой глубины чувства, что не забыть мне никогда этих потрясающих звуков:
— Пресвятая Богородица, спаси нас!
И все мы, лежа ниц, орошали половицы залы жгучими слезами, и из сердец всех нас с болью и скорбью летела молитва: Спаси нас!
Затем конец; все подошли и приложились к кресту и иконе. Священник, почтенный старик, простой, неученый, но жизни строгой, обращаясь к брату, сказал:
— Да дарует вам Господь оружие непобедимое на защиту церкви, отечества и царя, да поможет вам совершить долг христианина, верноподданного и дворянина. Да благословит Он вас!
«Да дарует вам Господь оружие непобедимое…»
Смущенно слушал Сережа слова старика и, нагнувшись, поцеловал его руку.
Тем же порядком сестрица снесла вниз икону Богоматери, и все мы, семья, слуги, дворня, сошедшиеся крестьяне, узнавшие об отъезде брата в армию, проводили ее до церкви. Когда икону поставили на место и мы уже собирались уйти, батюшка взял брата за руку.
— Помни, что я скажу тебе теперь, — сказал он ему вполголоса, но твердо и пламенно, — не жалей себя, сражаясь. Умри за мать нашу Пресвятую Богородицу и за мать нашу землю Русскую. Если всякой из вас, не помышляя о себе, исполнит долг свой, несметные враги наши найдут себе могилу в земле нашей. Помни, что тот, кто положит живот свой на поле брани за веру и отечество, удостоится венца небесного. Поди, приложись еще.
Стемнело. Одна свеча горела в большой зале и тускло освещала, не проникая в углы, где сгустилась тьма. Мы сидели все вокруг стола, молчали, тоскливо ждали; роковой минуты прощанья. Изредка кто-нибудь из нас спрашивал, не забыл ли брат той или другой нужной в дороге и походе вещи. «Не забыл! Взял!» — отвечал он отрывисто. Рука его сжимала руку бедной матушки, не спускавшей с него глаз сухих и блестящих, и не произнесшей ни слова. Сзади его стула, сложив руки, стояла няня, и слезы ее лились рекою, неслышно, незамечаемые ею самой, и капали они и на грудь ей, и на его русую, курчавую голову! Но вот шум колес… Звон колокольчика… Топот лошадей и — молчание. Все вздрогнули, все встали, сердце захолонуло и замерло. Все бросились к нему, и замкнулся около него тесный, полный любви и муки семейный круг.
— Присядем по обычаю отцов, — сказал батюшка, — и благословим сына, Варенька.
Все сели. Сели и слуги, кто где стоял, многие присели на полу. Водворилось молчание. Всякой читал про себя краткую молитву, а кто не читал, тот ее мыслил или чувствовал.
Отец встал первый, крестясь взял образ, и брат опустился перед ними, на колени, поклонился в землю, приложился к образу и с рыданием упал на грудь отца. Руки батюшки дрожали. Он взял в обе руки голову сына и поцеловал ее. Затем передал образ матери нашей. Бедная, бедная матушка! Бледнее своего белого платья, дрожа как лист, шевеля побелевшими губами, стояла она, прямая и неподвижная, пред лежавшим перед образом и ею сыном. Но вот он поднялся, торопливо приложился к образу и замер на груди, его кормившей. Одно громкое рыдание огласило залу. Рыдали все, кроме обезумевшей от горя матери. Он оторвался от нее и искал глазами свою старую няню, которую заслонили теснившиеся вокруг него. Матушка угадала его взор, — поняла желание и сказала внятно с каким-то странным спокойствием:
— Няня, Марья Семеновна, благослови его, ты вторая мать.
Няня взяла образ. Никогда не видала я ее такою. Некрасивое лицо ее изменилось; глаза блестели, лицо просветлело и преобразилось. Она молилась восторженно.
Поцелуи, слезы, прерывистые слова… Все сошли за ним на крыльцо. И на крыльце те же объятия, рыдания, та же мука расставания. Он вырвался из наших объятий и прыгнул в телегу; Сидор, его молодой камердинер, утирая слезы кулаками, вскочил на облучен, ямщик взмахнул вожжами. Но вот раздался ужас внушающий стон, и лихорадочно быстро бросилась мать к телеге. Рука ее схватила руку брата. Он покрыл ее поцелуями, но она не хотела отпускать и все сильнее сжимала его руку. Батюшка подошел, положив свою руку на их сжатые руки — они разомкнулись, и рука матушки осталась в руке отца.
— С Богом! Пошел! — сказал батюшка; ямщик взмахнул вожжами, и тройка с места приняла во всю прыть. Колокольчик залился, будто заплакал; не забыть мне никогда этого щемящего звука; и телега, тройка, брат исчезли мгновенно во мраке осенней ночи, а матушка все стояла, все глядела в эту ночь, в эту мглу, где уж нет ничего, где уже и звуки удаляющейся перекладной тройки мало-помалу исчезают, замирают.
— Пойдем домой, Варенька, — сказал батюшка, второй раз называя ее так.
Она вздрогнула, будто пришла в себя, сделала два неровных шага и упала бы несомненно на крутые каменные ступени высокого крыльца, если бы он не поддержал ее. Она опустилась на его руки; он поднял ее как перо и понес вверх по лестнице. Мы пошли за ними, горько плача и держась за руки, сестра с братом и сестра с сестрою, но когда мы вошли на верх, отца и матери не было ни в столовой, ни в гостиной. Дверь их спальни была заперта, и что он говорил ей, как утешал, плакал ли с ней, молился ли, знает один Бог, да она сама. Она о том никому не говорила, но мы все заметили, что их отношения совершенно изменились с этого вечера. Она почти не оставалась с нами, льнула к нему, к нему одному, ища в нем опоры, силы, утешения!.. Они казались мне не пожилых лет супругами, а молодою любящею друг друга четою.
Какая тяжелая жизнь настала для нашего семейства и, скажу, для всех нас окружавших, ибо и слуги наши, и вся дворня были погружены в уныние. Все бродили как тени, не слышно было веселого шепота в девичьей и хохота в буфете. А уж больше всех мучилась матушка. И утром, и вечером, днем и ночью неотвязная мысль о сыне, тоска и тревога грызли ее. Она мало спала, мало кушала, не хлопотала по хозяйству, книги в руки не брала, а беспомощно сидела у окна, опустив руки с вязаньем на коленях и часами глядела куда-то в даль. Мысленные очи ее глядели в непроглядное будущее, а телесные были открыты и глядели, ничего не видя. Если входил батюшка, она торопливо принималась вязать, и делала вид, что занята работою. Он вероятно все видел, ибо ничего у ней не спрашивал, а целовал ее и уходил к себе. Если мы что у ней спрашивали, приказаний-ли по хозяйству, или позволения сделать что-нибудь, она заставляла повторять вопрос, вслушивалась с напряжением, иногда отвечала не впопад, а чаще говорила:
— Делайте, как знаете.
Очевидно, ей было все — все-равно. Она ушла в себя, в свою скорбь и свой смертельный страх. Она даже перестала говорить с няней, и когда та подсаживалась к ней и замечала:
— Где-то теперь Сереженька? Чай, уж приехал. Напишет нам, даст весточку.
— С кем? Не с кем, — отвечала матушка отрывисто. — Да и что радости в весточке, писал, а через минуту…
Она не кончала и менялась в лице.
— А где, слышно, войска-то наши? — допрашивала няня.
— У Смоленска, — отвечала через силу матушка. И обе умолкали. Батюшка был сражен вестями из армии. Он не мог понять, почему наша армия не идет на встречу к врагу, почему не дерется, а отступила к Смоленску и стоит, и стоит недвижима.
— Не измена ли? — глухо проговорил он однажды, прочитав письма, присланные из Москвы. Одно из них было от нашего дяди, двоюродного брата нашей матери, Дмитрия Федоровича Кременева. Он любил все наше семейство, был уже в больших чинах и командовал гвардейским полком. Вероятно, вести были нерадостные, ибо батюшка тот же день собрался и поехал в Москву, от которой наше Воздвиженское было за 60 верст. Во время его отсутствия матушка мучилась больше прежнего; малейший шум в доме, отворенная невзначай дверь, громкое слово в соседней комнате заставляли ее бледнеть и дрожать. Все мои усилия клонились к тому, чтобы меньшие дети не шумели и чтобы кто из домашних не вошел к ней, не испугал ее. Наконец на четвертый день батюшка возвратился.