В ту осень, о которой я рассказываю, батюшка должен был по делам хозяйства ехать в свое орловское имение, а матушка, не желая переезжать в Москву без него, решила остаться у своей матери в Щегловке до его возвращения, которое предполагалось не ближе первого зимнего пути. Наша и в особенности моя радость, что мы остаемся у бабушки, была беспредельна. Мы все перецеловались и только что не расплакались. Однако осень глухая, холодная не позволяла пользоваться сельскими удовольствиями, и матушка поговаривала серьезно о более последовательных занятиях, чем уроки французского языка с m-lle Rosine, которая мало-помалу больше справляла должность приживалки у тетушек, чем гувернантки у нас. Я начинала скучать. На дворе грязь, в аллеях такая слякоть, что башмаки увязают в рыхлую почву; все поприпряталось. Ни журавлей, ни кур, ни павлинов; листья упали желтые и мертвые на холодную мокрую землю. Моросит мелкий дождик, кажется, ему и конца не будет, не будет и конца низанью бисера, которым заняты тетушки, не будет конца вязанью бабушки. Все приумолкло, приутихло. Соседи наезжают реже, да и те, которые приезжают, прискучили мне. Разговоры их однообразны. Я их уж наизусть знаю, так что могу вперед сказать, что кто скажет. Вечера наступили длинные, предлинные; чем коротать их? Тетушка на длинных спицах начала мне косынку, но эти длинные спицы и сама эта пунцовая косынка наводят на меня еще большую скуку.
Однажды вечером к бабушкиной племяннице, Ольге Афанасьевне, которая жила как-то особняком в семействе, привезли с почты объявление.
— Что такое, Оленька? — спросила бабушка.
— Брат мой Ильюша прислал новые книги из Москвы.
— Как вы оба много денег тратите на книги, — заметила Наталья Дмитриевна.
— Много, сестрица, но это мое лучшее, скажу, единственное удовольствие.
Вечером тетя Оленька сидит за книгами в углу гостиной. Смуглое, пресмуглое лицо ее склонилось над развернутой книгой, и длинные, черные, глянцевитые, как атлас, букли ее окаймляют его. Черные ее глаза как-то хорошо светятся и блестят.
— Тетя Оля, — подлетаю я к ней.
— Что, Люба?
— Вы что делаете?
Оля улыбается.
— Видишь, читаю.
— Вижу я, что вы читаете?
— Прелестную книжку. Хочешь, я с тобою почитаю.
— Очень была бы рада, но смерть боюсь скучных книг.
— Да разве есть скучные книги?
— Есть, тетя, почти все скучные. Вот мне приказали читать письма г-жи Севинье. Страсть скучно. Я даже не знаю, про что она пишет.
— Французской истории не знаешь?
— Нет, знаю, да у нее не французская история, а, Бог весть, что. Говорит она о каких-то людях, и ничего забавного или интересного нет.
— Не одна Севинье на свете. Ты что еще читала?
— «Историю аббата Милота», страсть как скучно; а то еще: «Музеум для детей» — сперва было приятно, а потом прискучило три раза перечитывать. А то вот «История Карла XII» Вольтера — ну и это не то что бы весело.
— Ну почитаем вместе, кое-что другое, — говорит тетя Оля, — и мы читаем с ней вместе трагедию Озерова: «Дмитрий Донской». Я слушаю с восхищением и многое выучиваю наизусть. Как мне кажется чудно, хорошо и занимательно, что Дмитрий Донской является сам, говорит сам от себя, будто он жив еще и передо мною, воочию происходит всё то, что тогда случилось. Бабушка, заметив мои восторги и мои слезы, шарит в своих больших, глубоких карманах, гремит ключами и, отвязав один ключ, дает мне.
— Люба, возьми это от шкапа с книгами — тот, что стоит в моей спальне с медными четыреугольниками и зеленой тафтой, знаешь? Там множество книг, все книги твоей матери. Она была охотница читать сызмала. Читай и ты, — умница будешь.
— Маменька, — заметила тетушка Наталья Дмитриевна, которая любила ставить свое veto, — не молода ли она? Может ли она читать все ваши книги.
— От чего? у нас дурных книг нет. Мать ее все их читала до замужества, отчего же ей не читать? Разве все вы не читали их?
— Я кое-что читала, но там есть романы…
— Что ж такое? Все вы хорошие женщины, и никому книги вреда не принесли. Пусть читает.
Я целую ручку у бабушки и в тот же день разбираю шкаф с книгами. Ну, скажу я, такого удовольствия, такого наслаждения не испытать никому во веки. У вас теперь и книжки, и иллюстрации — читай не хочу, а у нас грешных в те поры, когда заведется книжка, так и то в роде истории аббата Милота, либо Precis de l’histoire ancienne, от которой со скуки заснешь да и будешь спать двое суток непробудно, либо всякую охоту к чтению отобьет навсегда. Нас морили мором в те поры над грамматиками, спряжениями, хронологией, над первыми правилами арифметики, над дробями и хриями, и называли это учением и образованием, ну а между уроками почитать занимательную книгу, да не тяжеловесную — это нет!.. Откуда ее достанешь, да и кто доставать ее будет? Выучили урок наизусть — поняли ли, нет ли, ладно, возьми чулок, да свяжи рядов 15, а связала, поди сделай задачу арифметики столбцов в десять, а ошиблась цифрою — сотрут все, считай снова. Не мало детских слез лилось тогда на грифельные доски и толстые грамматики. Вот и поймите, каково было мое счастие, когда, отерев слои пыли и выложив множество книг на пол, я начала перелистывать их, и что строчку ни прочтешь, то любопытство возрастает. Одна книга занимательнее другой. Богатство несметное лежало на полу, и, как Крез, я не могла надивиться, налюбоваться ему. Тут были розовые тоненькие книжки «Вестника Европы», повести Карамзина и Письма русского путешественника, его же; тут было путешествие в Японию и плен там Головина, анекдоты о Петре Великом, прелестные, простодушные и сердечные романы Августа Лафонтена, перевод с немецкого; один из них остался до сих пор в моей памяти: «Елисавета, дочь полковника»; а уж что лучше всего, все, все, какие есть трагедии Озерова, Княжнина, Сумарокова, комедии фон-Визина, романы и пасторали Геснера и Флориана, также как и похождения Дон-Кихота Ламанчского, «Освобожденный Ерусалим» Тасса, и Илиада Гомера по-французски. Да всего и не перечтешь, кажется. И однако я читала, читала без устали, перечитывала со слезами умиления и восторженным упоением. И какие это были хорошие слезы, сердце смягчающие и просветляющие ум. Многое поняла я, многое сильно почувствовала. Поняла прелесть любви семейной, сладость согласной жизни, дружбу, высоту любви к отечеству, величие героизма, самоотвержения и преданности — словом, великость души человеческой, когда она подвизается в высших сферах духовной жизни; я сознала силы, вложенные провидением в душу человека, и измерила, что дух совершить может. Я вдруг стала взрослой девушкой. Бессознательное житье кончалось, начиналась иная жизнь в мире фантазии. Идиллия детства окончилась, и я достигла таким образом 17 лет. Двери жизни, уже не книжной, распахнулись передо мною, но распахнулись не радостно, так как в это самое время семейная жизнь наша омрачилась. Разница мнений, всегда существовавшая между батюшкой и матушкой, сказывалась все резче и резче, и несогласие их росло. Поводом к этому служили в особенности мы, дети их. Старшему брату моему минуло 18 лет, и матушка желала, чтобы он вступил в министерство иностранных дел, а отец мой и слышать о том не хотел.
— Жить в чужих краях, — говорил он, — отвыкнуть от своей земли и семьи, заразиться пороками и в особенности безверием иностранцев, погубить свою душу — нет, я и слышать о том не хочу.
— Куда же ты хочешь определить его? — спрашивала матушка.
— Мало ли куда. Если бы он не был ленив и беспечен, то мог бы служить по духовному ведомству.
— Ну так, с попами!
— Один из моих дядей был прокурором святейшего синода, собрал множество любопытных рукописей, старинных документов, полезный и почтенный труд… Но наш Сергей к этому не способен. Он склонен к телесным упражнениям. Пусть идет в военную службу.
— Ни за что! восклицала матушка.
— Варвара Дмитриевна, — возражал батюшка, — а когда он называл ее по имени и отчеству, мы все знали, что он очень раздражен, — вспомни, что когда он был ребенком, ты всегда говаривала о военной для него службе.
— Да тогда — это как-то казалось далеко, да и времена не были такие смутные. Теперь все войны, того и гляди грянет опять война. Я умру с горя, зная, что он на войне.
— Нельзя же его держать у своей юбки, как дочь. Он — не баба.
— Слышать не хочу, — говорила матушка.
Батюшка махал рукою и выходил из комнаты. Брат всегда молчал и оставался, по-видимому, безучастным. Он не смел сказать своего мнения, а старался уйти и, оседлав лошадь, уезжал в поле. Он был лихой ездок, ловкий и красивый всадник. Его веселость, кротость нрава и доброта закупали всех в семействе, кроме батюшки, который относился к нему холодно. Именно эти свойства его характера не были ему симпатичны, а его недостатки он конечно преувеличивал.
— Баба! — говаривал он часто об нем, — оскорбляя этим словом матушку.
Не меньше неудовольствий возникало между ними по поводу моих предполагаемых матерью выездов в свет. Тогда устраивался в Москве большой карусель, который затеяла графиня Орлова, искусная наездница, единственная дочь графа Алексея Григорьевича Орлова. Он принимал в своем большом доме — дворце, рядом с Нескучным садом, и все московское общество считало за честь бывать на его балах, приемах и праздниках. Батюшка не хотел слышать искать с ним знакомства и на все просьбы матушки отвечал:
— Я человек пожилой, поздно мне заискивать знакомства вельмож. Спина моя и смолоду не гнулась, а под старость стала еще прямее.
— Зачем спину гнуть — просто познакомься.
— Мне граф Орлов не ровня.
— Что ж ты, мелкопоместный?
— Нет. Но всяк сверчок знай свой шесток. Я столбовой дворянин, а он вельможа. Искать в нем не хочу. Беды большой в том не вижу, что Люба не будет скакать на лошадях в каруселях и на паркетах в экоссезах.