Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах.
Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла.
Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом — это мои математические игры.
Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется «квадратом сложной переменной».
Пахнет книгами, чуть-чуть — тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире.
Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. «Теория множеств» Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее…
Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство.
Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен.
Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре.
Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне, он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: «Георг! Георг!» У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: «Трус. Неужели ты трус?… Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь».
Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор — товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться.
Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым.
И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги.
Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма их кубов — 17 299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились v меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть.
Но это не было всеобщей способностью.
В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило.
Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалость установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар — нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли — обобщения и, более того, мнения.
Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании «Штегеман и Гофман», я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу.
Я вошел. Мне было четырнадцать лет. Отец разговаривал с загорелым мужчиной в непривычном еще в те времена новомодном светлом костюме. Когда я отворил дверь, они замолчали. Мужчина встал, долго и особенно посмотрел на меня. Он задал несколько вопросов, заглядывая в мою тетрадку. Я ответил. Отец глазами показал мне идти. Я поклонился…
Кажется, на заводах применили предложенный мной метод.
Я стал спрашивать в Городской библиотеке «Апnalen cier Physic».
В шестнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, которые у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.
В восемнадцать лет я пошел к профессору Герцогу в Университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.
Но та чистая теория, которой я занимался в кабинете отца, была еще не настоящей чистой. Настоящую чистую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического Древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.
В 39-м году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Иначе нельзя было. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, по теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения русского математика Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему «Physical Review» с 22-го по 38-й год, французский «Journal de Physique», наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих мысленно созданных книжных дебрях. Нужен был мысленно сделанный каталог. И я мысленно сделал его. Тогда я приступил к теории поля, которую начал под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что для того чтобы запоминать собственные размышления, я должен был обязательно мысленно записывать их. Легче оказалось запоминать не мысли, а мысленно сделанную запись этих мыслей на воображенной бумаге воображенным пером.