Тут оратор прервал свою речь. Под сводами катакомб прокатилось тысячеустое стенание, подобное хору, сопровождающему литанию. Пораженный, архивариус напряженно вслушивался в слова говорящего. Не только собственная судьба, продолжал тот, мучила его, как и многих из них, а смысл происходящего, но он не находит ответа, и только сомнение и отвращение снова и снова охватывают его. С какой целью это все делается, для чего?
— Для чего? Для чего? — подхватило хором собрание.
Ужаснется ли когда-нибудь земной дух, возвысился голос, что ради заблуждения приносит столько бедствий народу со времен псалмов и по сей день! Больше того, раскается ли дух земли и ее созданий хотя бы раз, что дал людям и народам в ненависти уничтожать друг друга, дал варварам порабощать свободу в собственной стране и обрек на преждевременную противоестественную смерть пустившую многочисленные побеги жизнь — осудив остаться столько цветков без плодов, столько деяний незавершенными!
— Преждевременно! Преждевременно! — снова прокатился волной возглас по собранию.
Он спрашивает, все настойчивее напирал голос человека в зеленой маске, неужели и они, принесенные в тысячекратную, миллионократную жертву, тоже погибли даром, а властители государств, тираны и палачи только и знают, что снова и снова, как это делали из века в век, ради своего господства осквернять, разрушать, убивать и заставлять умирать. Бессильная ярость захлестнула зеленые маски. Ропот пробежал по собранию, слышались резкие выкрики женщин.
Неужели море слез и страданий, море слез всех времен и народов никогда не иссякнет? Неужели земля только для того насыщается проливаемой кровью сотен и сотен тысяч, чтобы, как удобренная почва, принимать в себя новые потоки крови? Настанет ли конец проклятию? Неужели и в наших детях мы станем снова жертвами? Для того только возродимся в них, чтобы терпеть ту же горькую участь, те же боль и отчаяние? Неужели наши цепи так и будут протягиваться от поколения к поколению, неужели прекрасная земля только и будет что живодерней, на которой нам и нам подобным суждено издыхать, как падали?
Собрание с новой силой всколыхнулось и зашумело, как взбурливший поток, конечности выворачивались, трещали кости.
— Не забывать! Не забывать!
Все громче катился возглас. Какой-то молодой парень взлетел, скрежеща зубами, на помост и оттуда жестами пытался заставить собрание выслушать его. Он судорожно водил руками по своему телу, обтянутому серой кожей, показывал на струпья и рубцы. Многие из несчастных вслед за ним тоже стали показывать свои язвы и паршу. Роберт почувствовал удушающее жжение в горле.
Несколько зеленых масок протискивалось через собрание к каменному помосту; они, к удивлению Роберта, неожиданно окрасились в кровавые тона. Может быть, это скудное освещение было причиной столь внезапной метаморфозы? Но эти фигуры отличались от подавляющей массы еще и тем, что на них были черные рубашки и черные штаны, заправленные в сапоги с отворотами. Взобравшись на помост, они пренебрежительными взглядами обвели собрание и в вызывающих позах стали перед хронистом, причем руки каждый из них прятал за спиной, точно стыдился их. Когда один из чернорубашечников заговорил, собрание замерло. Слышно было только с трудом сдерживаемое дыхание.
— Да, — сказала кроваво-красная маска, — мы мучили и истязали. С младенческих лет нас самих избивали, когда мы бывали дерзки и непослушны, и теперь, когда мы стали взрослыми, мы мстим за побои, которые терпели от старших, за душный воздух, в котором росли, за дурное воспитание. Мы стесняем свободу других, как укорачивали нам в свое время крылья. Да, это верно, — разносился пронзительный голос под сводами катакомб, — мы пытали и убивали — потому что мы наемники власти, потому что нас назначили надсмотрщиками и исполнителями проводимой идеи. Каждого, кто не выступал за наше дело, мы расценивали как противника, как не согласного с нами и бросающего вызов. Наши мозги вымуштрованы с одной целью — чтобы сломить всякое сопротивление, сопротивление неповинующегося духа прежде всего. Мы заманивали противников нашего мышления в сети наших действий. Кто не хотел склониться перед нами, того мы сломили.
Возгласы возмущения раздались было из собрания, но тотчас же смолкли. У архивариуса было такое ощущение, как будто оратор обращался не столько к зеленым маскам, сколько непосредственно к нему как представителю Архива.
Вслед за ним заговорил другой чернорубашечник — о деяниях своих собратьев по ремеслу в прошлом: о гонениях на христиан в Древнем Риме, о еврейских погромах в странах Европы, об инквизиции и процессах ведьм в средневековье, о Варфоломеевской ночи, о торговле черными рабами, о гражданских войнах в Китае, о революционных трибуналах, о массовом истреблении верующих и неверующих Ближнего Востока и Запада — о великих смертоносных временах в истории человечества. Все эти злодеяния, как он утверждал, всегда были на службе господствующей власти, костры, массовые убийства, резня — и все это во имя идеи и как апофеоз веры в могущество государства или церкви и в стоящую еще выше власть денег.
В то время как масса внизу сидела точно окаменевшая, какая-то женщина протиснулась через собрание к архивариусу и, присев рядом, в отчаянии обхватила руками его колени. Закинув назад голову с обвисшими прядями волос, на Роберта смотрело существо без возраста, с пустым и совершенно убитым взглядом. Маска так плотно облегала лицо женщины, что архивариусу казалось, что это естественное, ничем не прикрытое лицо. Тут только он разглядел, что это не маска, а необычный цвет кожи, не только у женщины, но и у всех остальных, и этот цвет кожи и застывшее выражение страдания вызывали иллюзию, будто на их лица надеты маски. Но что еще он увидел при этом! Лоб и щеки женщины были изборождены, точно покрыты татуировкой, сетью продольных и поперечных линий в виде правильного шахматного рисунка.
— Милый господин, — бормотала между тем женщина, — детки, мои крошки! Они оба лежали в кроватке с поднятой сеткой, вы знаете, такая металлическая сетка сбоку, чтобы они не упали с кроватки, в темноте, во сне, но с ними сотворили страшное, милый господин, их оторвали ото сна и пытались отнять у меня, а я вцепилась в кроватку, я упала на колени и прижалась лицом к сетке, милый господин, и сжимала что есть силы металлические прутья, потому что меня пытались оттащить от моих крошек, которые так жалобно пищали, но потом вдруг разом затихли, страшно затихли, и тут мне обожгло глаза, и я уже не могла больше плакать и ничего больше не чувствовала, я стала как железо, холодная и безжизненная, — это последнее, что я помню, вот только сетка навсегда впечаталась в лицо, а ведь такая гладкая была раньше кожа, когда муж проводил по ней рукой и дети хватались своими ручонками, мои детки, — и они должны быть здесь, но как им теперь узнать меня, как, вот о чем я себя спрашиваю, милый господин, вот о чем спрашиваю…
Но она, казалось, не ждала ответа, она безучастно откинулась назад и беззвучно шевелила губами, точно разговаривая сама с собой.
— Miserere! Miserere nobis! [Помилуй! Помилуй нас! (лат.)] — причитал хор преследуемых и мучимых.
Тут Роберт услышал рядом с собой другой голос, мужчины, на вид это был скелет, обтянутый кожей, он шептал:
— Я попросил бы вас занести в протокол, занесите это в протокол, как я, больной, обратился к врачу, такое большое помещение для обследований, и там этот врач со стетоскопом в руке, но только он приготовился, как я думал, послушать меня, этот самый стетоскоп его вдруг превратился в сверкающий стальной прут и мне показывают на одну из маленьких кабин, стоявших по стенам этого помещения для обследований. "Прошу, — говорит врач, усмехаясь в усы, и приглашает меня пройти в распахнутую дверь, — для особых случаев". Тут меня охватил ледяной ужас. С тех пор меня неотвязно преследует мысль, что есть такие врачи, которые не болезнь изгоняют, а жизнь. Пожалуйста, занесите это в протокол.
Шепчущий голос умолк, и по собранию снова прокатилось хором: