Во втором корабле двигательный отсек был обит толстым слоем войлока, а у дюз было кремниевое покрытие. Низкий звук. Гудение пчелы, усиленное в двадцать тысяч раз. Пчела так и не вернулась в свой улей: восемнадцать лет назад она вылетела в звездное поле и теперь слепо неслась в новую сотню, тысячу или десять тысяч лет.
А третий корабль, сотрясаясь от грохота, летел назад — домой. Нащупывая дорогу к еще невидимой красноватой точке, затерянной в тумане звезд, он, как заблудшая душа, ищущая спасения, был исполнен решимости не погибнуть. Третий по счету — должно же это что-нибудь значить!
У моряков есть свои морские суеверия. У космонавтов — свои космические. В капитанской кабине, где Кинрад сидел, склонившись над бортовым журналом, суеверие воплотилось в плакатик:
ТРИ — СЧАСТЛИВОЕ ЧИСЛО!
Они верили в это на старте, когда их было девять. Они готовы были верить в это и на финише, хотя теперь их осталось всего шестеро. Но в промежутке были — и могли снова повториться — мгновения горького неверия, когда любой ценой, если потребуется, даже ценою жизни, людям хотелось выбраться с корабля — и провались в преисподнюю весь этот полет! Жестокие мгновения, когда люди, силясь избавиться от мучащих их аудио-, клаустро — и полудюжины других фобий, затевали драки со своими товарищами.
Кинрад писал, а около левой его руки поблескивала вороненая сталь пистолета. Глаза смотрели в бортовой журнал, уши вслушивались в грохот. Шум мог ослабеть, стать прерывистым, прекратиться совсем — и благословение тишины одновременно было бы проклятьем. В наступившем безмолвии могли послышаться совершенно иные звуки — ругательства, выстрелы, крики. Такое уже случилось однажды, когда спятил Вейгарт. Такое могло случиться снова.
Да и у самого Кинрада нервы оставляли желать лучшего: когда неожиданно вошел Бертелли, капитан вздрогнул, а его левая рука инстинктивно дернулась к пистолету. Однако он моментально овладел собой и, повернувшись на вращающемся сиденье, взглянул прямо в печальные серые глаза вошедшего.
— Ну как, появилось?
Вопрос вызвал у Бертелли недоумение. Удлиненное грустное лицо с впалыми щеками еще больше вытянулось. Углы большого рта опустились. Печальные глаза приняли безнадежно-остолбенелое выражение. Он был удивлен и растерян.
Кинрад решил уточнить:
— Солнце на экране видно?
— Солнце?..
Похожие на морковки пальцы рук Бертелли судорожно сплелись.
— Да, наше Солнце, идиот!
— А, Солнце! — Наконец-то он понял, и его глаза расширились от восторга. — Я никого не спрашивал.
— А я подумал, вы пришли сказать, что они его увидели.
— Нет, капитан. Просто у меня мелькнула мысль: не могу ли я чем-нибудь вам помочь?
Обычное уныние сменилось на его лице улыбкой простака, горящего желанием услужить во что бы то ни стало. Углы рта поднялись вверх и раздвинулись в стороны — так далеко, что уши оттопырились больше прежнего, а лицо приобрело сходство с разрезанной дыней.
— Спасибо, — немного смягчившись, сказал Кинрад. — Пока не надо.
Мучительное смущение овладело Бертелли с прежней силой. Лицо его молило о милосердии и прощении. Потоптавшись немного на своих огромных неуклюжих ногах, он вышел, поскользнулся на стальном полу узкого коридора и только в самый последний момент, грохоча тяжелыми ботинками, каким-то чудом восстановил равновесие. Не было случая, чтобы кто-нибудь другой поскользнулся на этом месте, но с Бертелли это происходило всегда.
Внезапно Кинрад поймал себя на том, что улыбается, и поспешил сменить выражение лица на озабоченно-хмурое. В сотый раз пробежал он глазами список членов экипажа, но нового почерпнул из него не больше, чем в девяноста девяти предшествовавших случаях. Маленький столбик, в котором три имени из девяти вычеркнуты. И та же самая строчка в середине списка; Энрико Бертелли, тридцати двух лет, психолог.
Это последнее не вязалось ни с чем. Если Бертелли психолог или вообще имеет хоть какое-нибудь отношение к науке, тогда он, Роберт Кинрад, — голубой жираф. Почти четыре года провели они взаперти в этом стонущем цилиндре — шесть человек, отобранных из всего огромного человечества, шестеро, которых считали солью Земли, сливками рода человеческого. Но эти шестеро были пятеро плюс дурак.
Здесь скрывалась какая-то загадка. Он размышлял над ней в те минуты, когда мог позволить себе забыть о более серьезных делах. Загадка манила его, заставляла снова и снова рисовать в воображении Бертелли, начиная с его печальных глаз и кончая большими плоскими ступнями. В редкие минуты раздумий он обнаруживал, что снова и снова пытается (совершенно безрезультатно) разобраться в Бертелли, понять, чем тот живет, — пытается, сосредоточивая на нем все мысли и забывая на время об остальных.
Кинрад не упускал случая понаблюдать за ним, неизменно испытывая при этом изумление перед фактом такого умственного убожества — тем более у ученого, специалиста. Наблюдение за Бертелли так захватывало его, что ему даже в голову не приходило понаблюдать за другими и посмотреть, не заняты ли они тем же, чем и он, по тем же или очень похожим причинам.
Когда Кинрад пошел на ленч, Марсден нес вахту у приборов управления, а Вейл — в двигательном отсеке. Остальные трое уже сидели в тесной столовой. Он кивнул им и сел на свое место.
Большой белокурый Нильсен, инженер-атомщик, которому по совместительству пришлось стать ботаником, сказал, смерив его скептическим взглядом:
— Солнца нет.
— Знаю.
— А должно быть.
Кинрад пожал плечами.
— Но его все нет, — не отставал Нильсен.
— Знаю.
— Ну и как, вас это трогает?
— Не валяйте дурака, — и, надорвав пакет с ленчем, Кинрад высыпал содержимое в пластмассовую тарелку с несколькими отделениями.
«Бамм, бамм, бамм», — грохотали пол, потолки, стены.
— Так я, по-вашему, дурака валяю?
Нильсен подался вперед, со злобным ожиданием уставившись на него.
— Давайте поедим, — предложил Арам, худой, черный, нервный космогеолог, сидевший около Нильсена. — И так тошно.
— Нечего зубы заговаривать. Я хочу знать… — снова начал Нильсен.
Он замолчал, потому что Бертелли, пробормотав: «Простите», потянулся перед его носом за солонкой, привинченной к другому концу стола.
Отвинтив ее, Бертелли с солонкой в руке плюхнулся вниз и чуть не свалился на пол. От изумления он вытаращил глаза, вскочил, поставил солонку, выдвинул сиденье вперед, сел снова, сбил солонку со стола. Вспыхнув от стыда, поднял ее с таким видом, будто это не солонка, а большое ведро, посолил пищу и, чтобы привинтить солонку на прежнее место, закрыл телом весь стол. Наконец привинтил ее и, подняв зад, сполз со стола на свое сиденье, но только на этот раз сел мимо. В конце концов он устроился на сиденье, разгладил невидимую салфетку и обвел присутствующих загнанным виноватым взглядом.
Глубоко вздохнув, Нильсен спросил его:
— Вы уверены, что хорошо посолили?
Трудный вопрос поставил Бертелли в тупик. Он нашел глазами свою тарелку, внимательно оглядел ее содержимое.
— Пожалуй, хорошо, благодарю вас.
Перестав жевать, Нильсен поднял глаза и, встретившись взглядом с Кинрадом, спросил:
— Что такое есть в этом парне, чего нет в других?
Улыбаясь до ушей, Кинрад ответил:
— Сам бы хотел понять, пытаюсь уже давно, но все безуспешно.
Лицо Нильсена осветилось подобием улыбки, и он признался:
— Я тоже.
Бертелли молча, сосредоточенно ел. Жевал он, как всегда, высоко подняв локти, а его рука неуверенно искала рот, мимо которого было просто невозможно пронести ложку.
Дотронувшись до экрана кончиком карандаша, Марсден сказал:
— Вот эта, по-моему, розовая. Но, может, мне это только кажется.
Кинрад нагнулся и стал вглядываться в экран.
— Слишком маленькая, ничего пока сказать нельзя. Прямо с булавочную головку.
— Значит, зря я надеялся.
— Может, и не зря. Возможно, цветовая чувствительность ваших глаз выше моей.