(Луга – Петерб., вагон).
Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?
Не особенно.
ВАША МАМА
(Детям)
И мы прожили тихо, день за днем, многие годы. И это была лучшая часть моей жизни.
(25 февраля 1911 г.).
Мне как-то печально (или страшно) при мысли, что «как об умершем» и «тем более был писатель» обо мне станут говорить с похвалою.
Может быть, это и будет основательно: но ведь в оценку не войдет «печальный матерьял». И, получая «не по заслугам», мне будет стыдно, мучительно, преступно «на том свете».
Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит.
(Луга – Петербург, вагон).
Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.
Или еще:
Это – золотые рыбки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижицей.
И не задыхаются. Даже «тем паче»… Неправдоподобно. И однако – так.
Б. всего меня позолотил.
Чувствую это…
Боже, до чего чувствую.
Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в «употребительном» смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.
– Как вы смеете? – кричит читатель.
– Ну вот так и «смею», – смеюсь ему в ответ я.
Я весь «в Провидении»… Боже, до чего я это чувствую.
Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые «Франческу да Римини», забывшись, я подумал: «Это моя душа».
То́ место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!).
«Это моя душа! Это моя душа!»
Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои годы, часы и дни.
Несусь как ветер, не устаю как ветер.
– Куда? зачем?
И наконец:
– Что ты любишь?
– Я люблю мои ночные грезы, – прошепчу я встречному ветру.
(глубокой ночью).
Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть – окончательный холод.
Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь: и не в смысле, что «мало насладился» (это совсем не приходит на ум), – но что не сделал должного.
Мне, по крайней мере, идея «долга» только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил «по мотиву», т. е. по аппетиту, по вкусу, по «что хочется» и «что нравится». Даже и представить себе не могу такого «беззаконника», как я сам. Идея «закона» как «долга» никогда даже на ум мне не приходила. «Только читал в словарях, на букву Д.». Но не знал, что это, и никогда не интересовался. «Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется». Так приблизительно…
Только всегда была у меня жалость. Но это тоже «аппетит» мой; и была благодарность, – как мой вкус.
Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил; там, с собою, был правдив… А что говорил «по сю сторону занавески», – до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю» – «да и то условно: если вред – то не принимайте». Мой афоризм в 35 лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (т. е. всегда можете разорвать).
Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но «и представить себе не мог», – а по небрежности. Небрежность – мой отрицательный пафос. Солгать – для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить», – труднее, чем «сказать то, что есть». И я просто «клал на бумагу, что есть»: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.
«Так расту»: «и если вам не нравится – то и не смотрите».
Поэтому мне часто же казалось (и может быть так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хоть тут не содержится ни скрупула нравственности.
«Так меня устроил Бог».
Слияние своей жизни, fatum’a, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским «хочу» – было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой-то внутренний голос, какое-то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю – хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой-то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй, и «язык сам говорил». Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, что было на душе… Но я чувствовал, что в «выговариваемом» был такой напор силы («густого»), что не могли бы стены выдержать, сохраниться учреждения, чужие законы, чужие тоже «убеждения»… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую-то абсолютную правду, и «под точь-в-точь таким углом наклонения», как это есть в мире, в Боге, в «истине в самой себе». Большею частью, однако, это не записалось (не было пера).
Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости…
Слабым я стал делаться с 7–8 лет… Это – странная потеря своей воли над собою, – над своими поступками, «выбором деятельности», «должности». Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был «на таком факультете», без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел «в отворенную дверь», и мне было все равно, «которая дверь отворилась». Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль «Бог со мною». Но «в какую угодно дверь» я шел не по надежде, что «Бог меня не оставит», но по единственному интересу «к Богу, который со мною», и по вытекшей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду». Я входил в дверь, где было «жалко» или где было «благодарно…» По этим двум мотивам все же я думаю, что я был добрый человек: и Бог за это многое мне простит.
Сколько у нас репутаций если не литературных (литературной – ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда-нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их, – бесценную вечную их душу, их темное и милое «будущее» (целый мир), – больше, чем эти их «наушники», которым они доверились… Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты: и что одни у них остались «родные», это – кто им шепчет: «Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы – героичны и благородны». Никогда этого шепота дьявола не было разобрано. Некрасов, член английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: «Отведи меня в стан погибающих». Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить. Тут проявляется вся наша действительность, «похожая (по бессмыслию) на сон», поддерживавшая в юношах эту черную и горькую мысль («всеми оставлены»). В самом деле, что они видели и слышали от чугунных генералов, от замороженных статских советников, от «аршинников-купцов», от «всего (почти) российского народа». Но, может, они вспомнят старых бабушек, старых тетей… Вот тут просвет. Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна.