Надежда Тэффи

Домовой

* * *

У нашей старой нянюшки было два врага – внешний и внутренний.

Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.

Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.

Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:

– Много будешь знать, скоро состаришься.

Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над младенцем». Я и спросила:

– А что значит «простерся»?

– «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.

– Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк был большой, а ребеночек маленький!

– Ну на то он и святой, – последовал ответ. Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:

– Шито-крыто и концы в воду.

– Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.

Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. «Рабенка» уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.

Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза «хозяином».

Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей под самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, кряхтит – нету и нету катушки! И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!

Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:

– Кто мне очки запрятал?

В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.

А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.

Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.

– У нас «хозяин» добрый, а вот как жила я у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыплет, повару в тесто наплюет – не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.

Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.

Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.

Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.

Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.

Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.

Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:

– Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?

Так звали мою мать.

– Барыня отдыхает, – ответила нянюшка. Дама умоляюще сложила руки:

– Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала она дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.

Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:

– Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда…

Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.

Все это было очень странно.

Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.

О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.

– Как вас зовут? – спросила сестра.

Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.

Странная была девочка.

Наконец, двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:

– Вы делаете великое дело! Великое дело! – И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:

– Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок… Люся, сделай же реверанс!

Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.

– Это мое дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не отдам ее никому, ни за что на свете!

Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.

– Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. – Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!

Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:

– Addio! Addio! Io t’amo, o bel idol mio![1]

А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:

– Мама! Мама! Мне же больно! – А мама извивалась:

– Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore![2]

– Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..

Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.

Они остались жить у нас.

Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.

Мы называли ее «Люся подвязанная».

Было ей тогда лет шесть.

Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела по доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.

Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.

– Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.

Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.

– Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам. – Да, да, типичный ангел!

– Нянюшка, в вас много народной мудрости.

– Боже! Какое грациозное дитя!

Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену. Все засмеялись.

– Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она обещает развернуться в настоящую балерину.

вернуться

1

– Прощай! Прощай! Я люблю тебя, о мой кумир! (итал.)

вернуться

2

– Прощай! Прощай! О, как глубоко я страдаю! (итал.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: