117

валился, его поднимали, несли на руках.

Наша батарея высыпала смотреть, и пленные, проходя мимо, таращились, иные пытались улыбаться. Слышалось: «Хо-о, вайбе.. Вайбе.. Фраузольдат.. Русмаша...»

Больше всего эти пленные походили на огромные разоруженные шайки разбойников, грабителей — меньше всего напоминали солдат.

И, глядя на это многодневное шествие, поражаясь ему, я думала: «Война должна кончиться. Неужели немцы не понимают — они проиграли ее с самого начала, с того первого дня..» И еще понимала, что я не вложила в эту грядущую и, наверное, скорую уже победу своей лепты, своих сил. Слишком спокойной казалась мне теперь жизнь на батарее, я чувствовала, многие были этим довольны, но сама постоянно ощущала себя словно бы лишней.

Я подала рапорт с просьбой отчислить меня и направить во фронтовой госпиталь по специальности медсестры.

Рапорт мой был принят, тем более что дивизион снимали с бесполезной теперь охраны дорог. Он шел на соединение с зенитным полком, а поговаривали, теперь формируют где-то целые истребительно-зенитные дивизии особого назначения.

Как бы там ни было, я получила приказ выехать в штаб армии за новым назначением, и это меня удивило больше всего. Штаб армии представлялся мне таким же неведомым, непонятно-недоступным местом, как, допустим, рай или какой-нибудь Гонконг. Почему меня вызывали туда? Так далеко? Какое я имела отношение к штабу? Все было непонятно, кроме приказа прибыть. Сейчас я никак не могу вспомнить название того населенного пункта, куда мне надлежало ехать. Помню только — километров за восемьдесят от нашей позиции, и я решила добираться туда попутной санитарной машиной, которая должна была возвращаться, — отвозила до ближней действующей станции какого-то важного заболевшего начальника. Шофер велел мне ждать его к вечеру за разбомбленным, обгорелым зданием

118

станции у круглого каменного колодца, где все время останавливались проезжающие машины.

Распрощалась с девчонками, собралась — что у меня было собирать? Краюху хлеба, котелок, трофейную фляжку — ее подарил мне командир батареи. Все это имущество сложила в противогазную сумку. Стрельцов неожиданно пошел меня провожать, хотя в спину я слышала смешки, ощущала какие-то взгляды, краснела, но все-таки молчала, делала вид, что ничего не замечаю. Так мы ушли с батареи, от землянки — я впереди, он на шаг-два сзади, и оба мы торопились, хотя торопиться совсем было некуда. Я стеснялась, что командир с чего-то вдруг пошел за мной. Правда, замечала, особенно в последний месяц на батарее, что лейтенант ко мне вроде бы как-то благоволит, посматривает, иногда о чем-нибудь спросит и даже покраснеет, фляжку вот подарил, но, с другой стороны, часто он был хмур, резок, бывало, и кричал на меня, когда я не справлялась с подачей, казался холоден — не подступись, а тут вот пошел за мной, совсем как, бывало, ходили ребята там, в школе, до войны.. Я, кажется, никогда никого еще не любила. В школе ребята, как это называлось тогда, «мазали» за мной, вроде бы ухаживали, а на самом деле просто старались пихнуть, толкнуть, как-нибудь неловко прижать и обнять в тесноте раздевалки или на выходе из класса — только и всего. Да еще, когда училась в восьмом, за мной стал ходить ученик из десятого — Мехоношин. Я даже не знаю, как его звали, только фамилию. Этот Мехоношин был огромным парнем с глубокими, спрятанными под лоб черно-белыми глазами, молчаливый и страшноватый. Я его просто побаивалась. Временами он напоминал мне слепого. Обычно он ждал меня за углом школы и потом шел за мной, как Волк за Красной Шапочкой, а я только косилась на него, быстро шла до угла нашей улицы — знала, тут Мехоношин отстанет, повернет обратно. Так же, ни слова не говоря, он встречал меня у этого же углового дома утрами и шел позади до школьного крыльца.

В середине года он исчез. Кто-то сказал — уехал, кто-то говорил,

119

Мехоношина положили в больницу с какой-то странной тяжелой болезнью...

И сейчас я подумала, что лейтенант идет за мной точно так, как шел-ходил тот парень, и я почему-то улыбнулась, хотя на душе было муторно. Все эти месяцы регулярно писала домой и не получила в ответ ни одного письма, мучилась тоской по дому в этой снежной окаянной степи, где, словно в пустыне, было только небо, снег, полусгорелые стены станционных бараков, наши норы-землянки, пушки, дорога и — война.. Как здоровье матери? Почему она не пишет? Неизвестность разрывала душу. Из-за нее я теперь не спала по ночам, стоило только раздуматься — слушай до утра храп

стоны девчонок... Письмо. Хоть бы одну строчку от матери.

— Ну, что, Одинцова, — спросил лейтенант, нагоняя меня. — У колодца.. простимся.. Как в песне.

Опять попыталась улыбнуться. Не получалась улыбка. Мне бы лучше заплакать. Убежать от него. Зачем идет?

Лицо у него было темное, смущенное и слепое, как у того Мехоношина.

— Эх, и посидеть-то негде, — пробормотал он. — Ни доски, ничего.. Степь проклятая.. Погоди, может, на станции чего найду.. — Пошел к обгорелым стенам барака, где все мы добывали топливо для печек в землянках. Если бы не этот барак, вообще непонятно, чем здесь топить. Говорили, кизяком. Лейтенант исчез в разломе стены, а я все смотрела и сравнивала его с парнем из десятого. Правда, был чем-то похож. Не внешне, а так, в манере держаться. Вот он уже идет обратно, несет какой-то обломыш горелого бревна.

— Скорей бы отсюда, — сказал он, бросая на землю бревно, отряхивая руки и шинель. — Степь.. Надоело.. Тоска белая — больше ничего.. Садитесь.. Садись.. Посидим.

Сели на это бревно. Стрельцов молчал. Я тоже. Он стеснялся — понимала это и храбрилась, хотела что-то сказать, а молчала. Не могла. Хотела сказать, что не рада.. Уезжаю, не знаю зачем. Куда — неизвестно.

120

Остаться бы на батарее до победы. Теперь, после Сталинграда,. Победа будет. Хотела еще сказать что-то, смотрела сбоку на худое, копченное орудийным дымом лицо лейтенанта, видела: тоже молчит, мается. «Два дурака. Школьники..» — это так думаю и представляю сейчас. Тогда так не думала, просто молчала, чувствовала, как алеет, наливается огнем щека, та, что была к лейтенанту.

Он вытащил пачку папирос. Закурил (хорошо ему, курит, может, это помогает). Затянулся, выдувая дым, топорщил бровь, глядел куда-то на сапоги, наконец сказал:

— Холодно.. Февраль какой.. Вьюги здесь, ветры, а снегу.. Жалко, Стрельцова, уезжаешь..

— Я Одинцова.

— Ой, а я сказал?

— …

— Извини. Фамилия похожая.

— …

— А я ведь тоже рапорт подал.

— Какой рапорт?

— Не могу больше. Прошусь во фронтовую артиллерию или в пехоту,


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: